Адрес: 115035, Москва,
ул. Садовническая, 52/45, Центр (НПЦ) "Холокост"
(схема проезда).
Тел/факс: (495) 953-33-62
8-915-091-5321
E-mail: center@holofond.ru

Индекс цитирования

Deutsch English

Освенцим глазами жертв

Симона ВайльСимона Вайль, почетный президент Фонда памяти Шоа, Париж, Франция, бывшая узница Освенцима
 
О ХОЛОКОСТЕ И ЕГО ПОСЛЕДСТВИЯХ
 
     Франгмент статьи
 

Для всех, кого депортировали, в том числе и для меня, каждый день полон воспоминаний о Шоа. Самым страшным в памяти до сих пор остается чувство унижения: оно намного сильнее, чем воспоминания об избиениях, изнеможении, голоде, холоде или усталости. Нас лишили имен и опознавали лишь по номеру, вытатуированному на руке. Еще нас преследуют воспоминания о тех, с кем нас безжалостно разлучили по приезде в лагерь, и кого, как нам рассказали позднее, прямиком отправили в газовые камеры.

 Меня, мою мать и сестру депортировали в Освенцим в апреле 1944 года. После недельного пребывания в Дранси, транзитном лагере для французских евреев, нас всех запихнули на три ужасных дня в запломбированные вагоны для скота, почти без пищи и воды, не сообщая о пункте назначения. Моего отца и брата депортировали в Каунас (Литва) в эшелоне из 850 мужчин, из которых выжило лишь порядка 20 человек. Мы до сих пор не знаем о судьбе погибших, в том числе моего отца и брата.

 Мы прибыли в Освенцим посреди ночи. Все было устроено так, чтобы до смерти запугать нас: ослепляющие прожектора, лай эсесовских собак, одетые как каторжники заключенные, которые вытаскивали нас из вагонов.

 Доктор Менгеле, главный в СС специалист по отбору, самолично решал, кого вести в лагерь, а кого сразу же отправлять в газовые камеры. Это было чудо, что всех нас - меня, мать и сестру, - впустили в лагерь.

 Мы работали более 12 часов в день на тяжелых земляных работах, которые, как оказалось, были большей частью бесполезными. Нас почти не кормили. Но все же наша судьба была еще не самой худшей. Летом 1944 года из Венгрии прибыли 435 000 евреев. Сразу после того, как они покинули поезд, большинство из них отправили в газовую камеру. Те из нас, кто знал, что их ждет, были охвачены ужасом. Я до сих пор помню выражение их лиц, тех женщин с детьми на руках, те толпы людей, которые не подозревали о своей судьбе. Это самое ужасное из всего того, чему я стала свидетелем в Освенциме.

Мне, моей матери и сестре повезло, что в июле нас отправили в небольшой лагерь, где условия труда и дисциплина были не такими суровыми. А вечером 18 января 1945 года мы покинули лагерь. Нас заставили идти свыше 70 км под эсэсовскими ружьями. Два дня мы провели в ожидании в огромном лагере в Глейвице, затем же нас набили в открытые вагоны, в которых повезли через Чехословакию, Австрию и Германию, чтобы в конечном итоге доставить в лагерь Берген-Белсен. Добралась лишь половина из нас, остальные погибли от холода и голода. В Берген-Белсене не было ни отборов, ни газовых камер. Зато сыпной тиф, холод и голод всего лишь за несколько месяцев уничтожили десятки тысяч депортированных в этот лагерь.

 В конце концов, 15 апреля нас освободили британские войска. Я до сих пор вижу объятые ужасом лица солдат, которые, глядя со своих танков, обнаружили тела, брошенные друг на друга вдоль дороги, а также шатающихся скелетов, в которых мы превратились. Мы не кричали от радости, было лишь молчание и слезы. Я думала о своей матери, которая месяцем раньше погибла от истощения и тифа. В течение последовавших за нашим освобождением недель еще многие умерли из-за нехватки медицинской помощи.

 Когда мы с сестрой вернулись домой во Францию, уже несколько месяцев как страна была освобождена. Никто не хотел слышать или говорить о депортациях, о том, что мы видели и пережили. Что касается тех евреев, которые не подвергались депортации, т.е. трех четвертей евреев, живших в то время во Франции, то большинству из них было невыносимо слушать нас. Другие же предпочитали вообще ничего не знать. Действительно, мы даже не подозревали, насколько жутко звучали наши рассказы. Поэтому приходилось говорить о лагерях между собой, т.е. теми из нас, кто был депортирован. Даже сегодня эти воспоминания постоянно подпитывают наш дух и, я бы даже сказала, наши беседы, потому что, как ни странно, когда мы говорим о лагерях, нам приходится смеяться, чтобы не расплакаться.

 Шоа – это не только то, что произошло в Освенциме. Эта трагедия залила кровью весь европейский континент. Процесс обесчеловечивания порождает нескончаемый поток размышлений о совести и достоинстве людей,  напоминая нам о том, что худшее всегда возможно.
 

 

Мордехай Цирульницкий, бывший заключенный N 79414

 

ДВАДЦАТЬ ШЕСТЬ МЕСЯЦЕВ В ОСВЕНЦИМЕ

(Из "Черной книги")

... 2 января 1943 года я был зачислен в команду по разборке вещей, прибывающих в лагерь заключенных. ... Часть из нас занималась разборкой прибывавших вещей, другие - сортировкой, а третья группа - упаковкой для отправки в Германию. Ежедневно отправлялись в разные города Германии по семь-восемь вагонов вещей. Старые, изношенные вещи отправлялись на переработку в Мемель и Лодзь.

Работа шла беспрерывно круглые сутки, и днем и ночью, и все же нельзя было с ней справиться - так много было вещей.

Здесь, в тюке детских пальто, я нашел однажды пальто моей младшей дочурки - Лани.

  Уже вскоре после того как я начал работать в этой команде, я узнал о газовых камерах, о крематориях, где ежедневно сжигались тысячи людей, я узнал о судьбе всех тех, кому не посчастливилось попасть в рабочие команды, и понял, что та же судьба постигла и мою семью. Люди ослабевшие, истощенные, больные, негодные для рабочих команд неизменно "газировались", а на их место присылались другие. Однажды, в сильный мороз, эсэсовцы заставили целую группу работать раздетыми. Через два часа люди были совершенно обморожены. Работа стала. Эсэсовцы избили людей палками, те же, кто не выдержал экзекуции и свалились, были отправлены в "газ".

...
 В одном из греческих транспортов был доставлен детский дом. На железнодорожной платформе эсэсовцы хотели отделить от детей прибывшую вместе с ними воспитательницу. Она категорически отказалась оставить детей одних хотя к этому моменту для всех прибывающих была уже ясна ожидающая их участь. Не подействовали ни уговоры ни попытки насильно оторвать ее. Так и ушла вместе с ними в газовую камеру.
...

      Зимою, в начале 1944 года, вернувшись однажды с работы в поздний час, когда "аппель" давно уже должен был быть закончен, мы застали весь лагерь во дворе. По общему настроению мы поняли, что произошло нечто очень серьезное. И действительно, оказалось, что произошло событие, весьма встревожившее гитлеровцев. В одном из транспортов, доставленных из Франции, была молодая еврейская женщина. Когда ее, уже голую, повели к газовой камере, она стала умолять рапортфюрера Шилингера, руководившего газованием, оставить ее в живых. Шилингер стоял, засунув руки в карманы, и, покачиваясь на ногах, смеялся ей в лицо. Сильным ударом кулака в нос она свалила Шилингера на землю, выхватила его револьвер, несколькими выстрелами убила наповал его и еще одного эсэсовца, а одного ранила.

      Имел место и такой случай: один еврей из Югославии, зачисленный в "зондеркоманду", при сжигании трупов бросился в огонь, потащив с собой эсэсовца.
 

 

Свидетельство польской акушерки пани Станиславы Лещинской, бывшей узницы Освенцима

 

«Из тридцати пяти лет работы акушеркой, два года я провела как узница женского концентрационного лагеря Освенцим-Бжезинка, продолжая выполнять свой профессиональный долг. Среди огромного количества женщин, доставлявшихся туда, было много беременных. Функции акушерки я выполняла там поочередно в трех бараках, которые были построены из досок, с множеством щелей, прогрызенных крысами.

Внутри барака с обеих сторон возвышались трехэтажные нары, на которых размещались на грязных соломенных матрасах по три или по четыре женщины. Солома давно стерлась в пыль, и больные женщины лежали на почти голых не струганных досках, к тому же с сучками, впивавшимися в тело.

Посередине, вдоль барака, тянулась печь, сложенная из кирпича, с топками по краям. Она была единственным местом для принятия родов, так как другого сооружения для этой цели не было. Топили печь изредка. Поэтому донимал холод: мучительный, пронизывающий, особенно зимой, когда с крыши свисали длинные сосульки.

О необходимой для роженицы и ребенка воде я должна была заботиться сама, но для того чтобы принести одно ведро воды, надо было потратить не меньше двадцати минут.

В этих условиях судьба рожениц была плачевной, а роль акушерки — необычайно трудной: никаких асептических средств, никаких перевязочных материалов. Сначала я была предоставлена сама себе; в случаях осложнений, требующих вмешательства врача-специалиста, например, при отделении плаценты вручную, я должна была действовать сама. Немецкие лагерные врачи — Роде, Кениг и Менгеле считали, что, оказывая помощь представителям другой национальности, они «унижают» звание германского врача, поэтому взывать к их помощи для меня было исключено. Позже я несколько раз пользовалась помощью польской женщины-врача, Ирены Конечной, работавшей в соседнем отделении. А когда я сама заболела сыпным тифом, большую помощь мне оказала врач Ирена Бялувна, заботливо ухаживавшая за мной и за моими больными.

О работе врачей в Освенциме не буду упоминать, так как то, что я наблюдала, превышает мои возможности выразить словами величие призвания врача и героически выполненного долга. Подвиг врачей и их самоотверженность запечатлелись в сердцах тех, кто никогда уже об этом не сможет рассказать, потому что они приняли мученическую смерть в неволе. Врач в Освенциме боролся за жизнь приговоренных к смерти, отдавая свою собственную жизнь. Он имел в своем распоряжении лишь несколько пачек аспирина и огромное сердце. Там врач работал не ради славы, чести или удовлетворения профессиональных амбиций. Для него существовал только долг врача — спасать жизнь в любой ситуации.

Женщина, готовящаяся к родам, вынуждена была долгое время отказывать себе в пайке хлеба, за который можно было достать простыню. Эту простыню она разрывала на лоскуты, и они служили пеленками для малыша. Стирка пеленок вызывала много трудностей, особенно из-за строгого запрета покидать барак, а также невозможности свободно делать что-либо внутри него. Выстиранные пеленки роженицы сушили на собственном теле.

До мая 1943 года все дети, родившиеся в освенцимском лагере, были зверским способом умерщвлены: их топили в бочонке. Это делали медсестры Клара и Пфани. Первая была акушеркой по профессии и попала в лагерь за детоубийство. Поэтому она была лишена права работать по специальности. Ей было поручено совершать то, для чего она была более пригодна. Она была назначена старостой барака. Для помощи к ней была приставлена немецкая уличная девка Пфани. После родов младенца уносили в комнату этих женщин, где детский крик обрывался и до рожениц доносился плеск воды, а потом… роженица могла увидеть тельце своего ребенка, выброшенное из барака и разрываемое крысами.

В мае 1943 года положение некоторых детей изменилось. Голубоглазых и светловолосых детей отнимали у матерей и отправляли в Германию с целью денационализации. Пронзительный плач матерей провожал увозимых малышей. Пока ребенок оставался с матерью, само материнство было лучом надежды. Разлука была страшной.

Еврейских детей продолжали топить с беспощадной жестокостью. Не было речи о том, чтобы спрятать еврейского ребенка или скрыть его среди нееврейских детей. Клара и Пфани попеременно внимательно следили за еврейскими женщинами во время родов. Рожденного ребенка татуировали номером матери, топили в бочонке и выбрасывали из барака.

Судьба остальных детей была еще хуже: они умирали медленной голодной смертью. Их кожа становилась тонкой, словно пергаментной, сквозь нее просвечивали сухожилия, кровеносные сосуды и кости.

Среди многих пережитых там трагедий особенно живо запомнилась мне история женщины из Вильно, отправленной в Освенцим за помощь партизанам. Сразу после того, как она родила ребенка, кто-то из охраны выкрикнул ее номер (заключенных в лагере вызывали по номерам). Я пошла, чтобы объяснить ее ситуацию, но это не помогло, а только вызвало гнев. Я поняла, что ее вызывают в крематорий. Она завернула ребенка в грязную бумагу и прижала к груди... Ее губы беззвучно шевелились, — видимо, она хотела спеть малышу песенку, как это иногда делали матери, напевая своим младенцам колыбельные, чтобы утешить их в мучительный холод и голод и смягчить их горькую долю. Но у этой женщины не было сил... она не могла издать ни звука, — только большие слезы текли из-под век, стекали по ее необыкновенно бледным щекам, падая на головку маленького приговоренного. Что было более трагичным, трудно сказать — переживание смерти младенца, гибнущего на глазах матери, или смерть матери, в сознании которой остается ее живой ребенок, брошенный на произвол судьбы.

У меня до сих пор не было возможности передать Службе Здоровья свой акушерский рапорт из Освенцима. Передаю его сейчас во имя тех, кто уже никогда не сможет рассказать миру о причиненном им зле. И если в моем Отечестве, несмотря на печальный опыт войны, могут возникнуть тенденции, направленные против зародившейся жизни, то я надеюсь на голос всех акушеров, всех настоящих матерей и отцов, всех порядочных граждан в защиту жизни и прав ребенка».

 

 

Девушка из Освенцима (N 74233)

Рассказ из "Черной книги" 

 

           18 января мы услышали вдруг свистки по лагерной улице и крики: "Блокшперре!" Выходить из блоков было запрещено. Всего шесть дней прошло со времени нашего прибытия в Освенцим. Никто не объяснял нам в чем дело, но по лицам начальниц мы поняли, что должно произойти что-то нехорошее. Построили нас, подсчитали и повели в "сауну". Там велели раздеться, и мы проходили перед Гесслером и врачом. Некоторых, в том числе и мою мать, записали. Вернувшись, мы узнали, что эта сортировка означала "селекцию". Это было самое страшное слово в лагере: оно означало, что люди, сегодня еще живые, обречены на сожжение. Каково же было мое состояние! Я знала, что теряю мать, и не в силах была помочь ей. Мать утешала меня, говоря, что свой век она уже прожила и что ей жалко лишь нас, детей. Она знала, что та же участь ожидает и нас Два дня после селекции обреченных держали в блоке, кормили как и нас, а 20 января пришли за ними и забрали в специальный блок смерти (блок А 25 а). Там собрали несчастных со всех блоков и на машинах отвезли в крематорий. Во время вечернего "аппеля" не хватало в нашем блоке многих. Пламя в небе и дым говорили о том, что в этот день, 20 января, сожгли многих невинных несчастных людей; в их числе была и моя мать. Единственным моим утешением было то, что и я погибну, а они избавлены уже от страдания.

           ... 
          ... после вечернего "аппеля", раздались свистки и крики: "Лагершперре - селекция!" Наступила мертвая тишина, тишина перед бурей. Я знала: завтра утром многих больных я не увижу в блоке. С чрезвычайной пунктуальностью подъехали машины, начали вытаскивать обреченных на смерть. Крик и плач. И вдруг раздалась древнееврейская песня "Хатиква". Подъехало еще несколько машин, затем воцарилась тишина Ужасно было находиться так близко, все слышать и не иметь возможности помочь! Эта "селекция" была проведена так же, как и предыдущие, и за несколько дней до нее врач Менгеле записал номера несчастных больных, предназначенных к сожжению.
           ...
          Страшное было это лето 1944 года: бесконечные транспорты прибывали каждый день. Одновременно уходили транспорты заключенных мужчин и женщин из Освенцима в Германию на разные работы. Германия нуждалась в рабочей силе. Настроение наше поддерживало то, что ежедневно стали нас навещать "птички" - советские самолеты... На лагерь они бомб не сбрасывали, но два раза бомбы попали в эсэсовские бараки, где было, к нашей радости, довольно много жертв. Мы чувствовали, что фронт приближается. Побеги стали ежедневным явлением, Однажды вечерний "аппель" продолжался очень долго. Завывала сирена. Сначала мы подумали, что это налет, но вой был совсем другой, продолжительный. После долгих подсчетов оказалось, что не хватает одной заключенной в нашем лагере и одного заключенного в мужском. Как потом мы узнали, бежала бельгийская еврейка Маля, занимавшая большой пост: она была "лауферкой" - направляла на работу тех, кто выходил из ревира [специального блока для больных]. Она была человеком в подлинном и высоком смысле этого слова, и решительно всем, кому могла, помогала. Маля сбежала вместе со своим другом-поляком. Через несколько дней их поймали в Бельске. Они были в форме СС и имели при себе оружие. Их привели в Освенцим и посадили в темницу - "бункер". Немцы на допросах пытали их, но они не выдали никого. 21 августа мы увидели, как Малю, избитую, измученную, в лохмотьях, привел эсэсовец в наш лагерь. Ее должны были повесить на глазах у заключенных. Она знала об этом. Она знала также, что ее друга уже повесили. Тогда она ударила сопровождающего гестаповца, выхватила спрятанное в волосах лезвие бритвы и перерезала себе вены. Казнить эту девушку-героиню немцам не удалось.
 

 

Из показаний 20-летней узницы лагеря Татьяны Самсоновой

 

В лагерь «Биркенау» нас привезли 24 мая 1944 года, в эшелоне нас было 800 человек только русских и белорусов. Кроме того, вместе с нами прибыло три эшелона евреев из Венгрии. Все эти 4 эшелона немцы останавливали около крематория. Сначала  я не знала, что это крематорий, а полагала, что это какая-то фабрика, т.к. я увидела из труб валил дым, пылало пламя. Всех нас из эшелонов выгрузили. Всех евреев из этих трех эшелонов, сколько их там было не знаю, но во всяком случае не менее двух с половиной тысяч, немцы отправили в крематорий и там сожгли. Нас всех русских отобрали и почему-то не стали сжигать.
 

 
Из воспоминаний бывшего узника Освенцима Шломо Венезия
 
Две самые большие газовые камеры были расчитаны на 1450 человек, но эсэсовцы загоняли туда по 1600 - 1700 человек. Они шли за заключенными и били их палками. Задние толкали впередиидущих. В результате в камеры попадало столько узников, что даже после смерти они оставались стоять. Падать было некуда.
 

 
Один человек, выживший в нацистских лагерях, на вопрос, почему пережитое не озлобило его, ответил: "Я научился  дружбе в Освенциме. Когда я замерзал под порывами  ветра, другие закрывали меня своими телами; им нечего было предложить мне, кроме своих тел".
                                                                                                                      Эрнст Люстиг
 


Психолог и философ Виктор Франкл
описывает свой опыт жизни в концлагере Освенцим:

"По единодушному мнению психологов и самих заключенных, человека в концлагере наиболее угнетало то, что он вообще не знал, до каких пор он будет вынужден там оставаться. Не существовало никакого срока! Даже если этот срок еще мог обсуждаться (в нашем лагере он был вообще вне обсуждения), он был неопределенным настолько, что практически становился не просто неограниченным, а вообще безграничным. Один из психологов, указавший на это, определил жизнь в лагере как «временное существование». Дополним эту формулировку: существование заключенных в концлагере можно определить как «бессрочное временное существование». /.../ Латинское слово «finis» имеет, как известно, два значения: конец и цель. Человек, который не в состоянии предвидеть конец этого его временного существования, тем самым не может и направить жизнь к какой-то цели. Он уже не может, как это вообще свойственно человеку в нормальных условиях, ориентироваться на будущее, что нарушает общую структуру его внутренней жизни в целом, лишает опоры. Сходные состояния описаны в других областях, например у безработных. Они тоже в известном смысле не могут твердо рассчитывать на будущее, ставить себе в этом будущем определенную цель. У безработных горняков психологические наблюдения выявили подобные деформации восприятия того особого времени, которое психологи называют «внутренним временем» или «переживанием времени». В лагере это было так: маленький отрезок времени – день, заполненный придирками и понуканиями, – казался бесконечным. А больший отрезок, скажем, неделя, во всем однообразии ее дней, проходила, казалось, необычайно быстро. /.../ Один заключенный, которому в свое время пришлось долго брести в составе длинной колонны новоприбывших с вокзала в лагерь, рассказывал мне, что у него при этом было такое ощущение, будто он идет за собственным гробом. «Безбудущность» настолько глубоко вошла в его сознание, что он воспринимал всю свою жизнь только под углом зрения прошлого, как уже прошедшее, как жизнь уже умершего. Но это ощущение себя «живым трупом» усугублялось другими особенностями лагерного существования. Неограниченность срока пребывания в концлагере, замкнутость в нем в конце концов делали мир по ту сторону колючей проволоки настолько далеким и недоступным, что он расплывался и терял свою реальность. Нормальная жизнь, люди там, за проволокой, выглядели в восприятии заключенного как нечто призрачное. Он смотрел на этот мир так, как мог бы умерший смотреть «оттуда» – сюда, на землю, время от времени испытывая чувство, что нормальный мир утрачен для него. Внутренняя жизнь заключенного, не имеющего опоры на «цель в будущем» и потому опустившегося, приобретала характер какого-то ретроспективного существования. Мы уже говорили в другой связи о тенденции возвращения к прошлому, о том, что такая погруженность в прошлое обесценивает настоящее со всеми его ужасами. Но обесценивание настоящего, окружающей действительности таит в себе и определенную опасность – человек перестает видеть хоть какие-то, пусть малейшие, возможности воздействия на эту действительность. А ведь отдельные героические примеры свидетельствуют, что даже в лагере такие возможности иногда бывали. Обесценивание реальности, сопутствующее «временному существованию» заключенных, лишало человека опоры, заставляя окончательно опуститься, пасть духом – потому что «все равно все впустую». Такие люди забывают, что самая тяжелая ситуация как раз и дает человеку возможность внутренне возвыситься над самим собой".

Виктор Франкл. Психолог в концлагере. 1946



Элиах Я. Бог здесь больше не живет. Хасидские истории эпохи Катастрофы

Отрывки

 

ДОБРОЕ УТРО, ГОСПОДИН МЮЛЛЕР!

 

Неподалеку от Данцига жил состоятельный хасидский раввин, отпрыск выдающейся хасидской династии. В черном костюме и шляпе, с серебряной тростью, он каждый день совершал утреннюю прогулку в обществе зятя. На прогулке раввин приветствовал каждого встречного – мужчину, женщину или ребенка теплой улыбкой и сердечным «Доброе утро!». Таким образом за несколько лет он перезнакомился со всеми обитателями города и к каждому из них обращался по имени.

За городом, среди полей, раввин обычно обменивался приветствиями с господином Мюллером, польским фольксдойче – этническим немцем. «Доброе утро, господин Мюллер!»- спешил он поприветствовать человека, работающего в поле. «Доброе утро, господин раввин!»- доносился ответ, обычно сопровождаемый добродушной улыбкой.

Но вот началась война. Прогулки раввина прекратились. Господин Мюллер облачился в эсэсовскую униформу и исчез со своего поля. Судьба раввина не отличалась от судеб многих других польских евреев. Он потерял свою семью в лагере смерти Треблинка и после величайших страданий был депортирован в Освенцим.

Однажды во время селекции раввин стоял в шеренге с сотнями других евреев, дожидающихся решения своей судьбы. Одетый в полосатую лагерную униформу, обритый наголо, с лихорадочно блестящими от голода и болезней глазами, он выглядел ходячим скелетом. «Направо! Налево, налево, налево!»- приближался голос. Неожиданно раввину захотелось взглянуть в лицо человека в белоснежных перчатках, с маленьким жезлом и стальным голосом, подобно Богу приговаривающего к жизни или к смерти. Он поднял глаза и услышал свой собственный голос, произносящий: «Доброе утро, господин Мюллер!» - «Доброе утро, господин раввин!- отозвался человеческий голос из-под эсэсовской фуражки, украшенной черепом и костями.- Что вы здесь делаете?» По губам раввина скользнула слабая улыбка. Жезл двигался вправо-влево. На следующий день раввин был переведен в относительно безопасный лагерь.

Много лет спустя раввин, уже достигший своего восьмидесятилетия, сказал мне мягким голосом: «Такова сила пожелания доброго утра. Человек всегда должен приветствовать своих ближних».

Из моей личной беседы с раввином

 

 

ЗВЕЗДЫ

 

Михаэль Шварц прибыл в Аушвиц-Биркенау в августе 1944 года с одним из последних транспортов из гетто Лодзи. Несмотря на то что он был ветераном этого первого и последнего гетто нацистской Европы, Михаэль испытал глубокий шок, когда из вагона для скота его вытолкнули в царство Освенцима. Железнодорожная платформа с собачьим лаем и воплями эсэсовцев, перегоняемые бегом узники в полосатых халатах, с глазами, полными скорби, удары украинских полицаев – все это нагнетало обстановку террора, вызывало чувство безнадежности и страстное желание преодолеть этот кошмар. Прежде чем ему удалось осознать происходящее, он был разлучен со своей семьей и отправлен в противоположном направлении вместе с группой молодых людей. Их прогнали под градом ударов кожаных дубинок мимо края пылающего рва, куда бросали живых людей. Воздух был наполнен зловонием серы и горелого мяса.

Несколькими часами позже его волосы были обриты. Тело, обожженное дезинфицирующими средствами, одето в полосатую, не по размеру униформу, ноги обуты в пару драных башмаков – и Михаэль в числе сотен других молодых людей был отправлен в барак.  Здесь, в бараке, он обнаружил кузена, с которым был разлучен еще на платформе. Только взглянув на него, Михаэль осознал всю глубину превращения, которое претерпел с тех пор, как оказался на этой проклятой платформе. В эту ночь в бараке кузены пообещали друг другу никогда больше не разлучаться. Это было первое решение, которое принял Михаэль после своего прибытия в Освенцим.

Михаэль быстро усвоил реалии Освенцима. Выживаемость зависела от умения «организовать» что угодно, начиная от лишнего глотка кофе и более удобного спального места на трехъярусных деревянных нарах и кончая способностью выглядеть здоровым и трудоспособным во время очередной селекции.

Однажды в бараке Михаэля распространился слух о приближении селекции исключительной важности, так как предполагалось, что отобранных заключенных пошлют на работы в другой лагерь. Михаэлю нестерпимо захотелось оказаться в числе отобранных. За несколько месяцев, проведенных в Освенциме, он убедился, что в конечном итоге концлагерь сжирает любого, даже того, кто расшифровал код выживания.

Доктор Йозеф Менгеле лично проводил эту селекцию. Микаэлю было ясно, что Менгеле пользуется способом, который старожилы Освенцима называли «мытьем палубы». Каждому узнику было приказано при приближении Менгеле поднять руки высоко над головой. Если грудная клетка выдавалась и позвоночник был отчетливо виден, Менгеле улыбался и делал рукой в белоснежной перчатке движение влево.

Настал критический момент. Михаэль с кузеном  стояли напротив Менгеле, его чистое, выбритое лицо блестело на солнце, глаза сияли. Ангел смерти находился наверху блаженства. Михаэль повернулся, и палец Менгеле указал: «Направо!» И вслед за тем он услышал смертный приговор своему кузену: «Налево!»

Уже через мгновение Михаэль стоял перед столом, за которым сидело трое людей в белых халатах. Один из них держал подушечку для печати, второй – огромную резиновую печать и третий – ручку и чистый лист бумаги. Михаэль почувствовал прикосновение печати к своему лбу и увидел отметку на белом листе бумаги.

Михаэль направился к группе молодых людей, обнаженных как и он и как он отмеченных уродливой чернильной звездой на лбу. Он понял, что эта звезда должна послужить для него пропуском при выходе из лагеря, и что его кузен, стоящий в другой группе всего в нескольких метрах от него, должен быть отправлен в печь.

В суматохе селекции Михаэль решил действовать. Он стремительно приблизился к кузену, плюнул ему на лоб и прижался лбом к его лбу, затем взял его за руку и твел в группу людей с помеченными лбами. Только тогда он посмел взглянуть на кузена. Посреди его лба отпечаталась счастливая звезда, паспорт, способный вывести их из освенцимского ада.

Из Биркенау Михаэля и его кузена перевозили в Нойенгамме, Брауншвейг, Ватенштадт, Веендорф, Равенсбрюк и Людвигслуст, где они работали на частных немецких фирмах, занятых в военном производстве.

В мае 1945 года в Людвигслуст въехал танк. На нем была нарисована большая красная звезда, а на голове высовывающегося из люка солдата, был украшенный звездой шлем. После шести лет, проведенных в нацистском рабстве, Михаэль и его кузен вновь стали свободными людьми.

Из разговора Елены Блакфайн с Михаэлем Шварцом, 31 марта 1979 года

 

 

«БОГ ЗДЕСЬ БОЛЬШЕ НЕ ЖИВЕТ»

 

После возвращения из Освенцима в Краков, 1 августа 1979 года, в канун Девятого ава [траурный день еврейского календаря, дата разрушения Первого и Второго храмов, изгнания евреев из Испании и множества иных трагических событий], члены президентской комиссии по Катастрофе провели вечернее богослужение  в синагоге РАМО [РАМО – аббревиаура имени раби Моше Иссерлиса (1525-1572)]. Когда мы подошли к чтению «Плача Иеремии», Майлз Лерман, бывший партизан, единственный оставшийся в живых из всей семьи, вышел вперед, приблизился к роскошной биме [бима - стол или особое возвышение для чтения Торы, обязательный элемент интерьера синагоги], ударил по ней кулаком и объявил, что вызывает Бога на Дин Тора, Суд Торы. Без проволочек Майлз стал излагать по-английски свои жалобы:

- Господи, как Ты можешь оставаться здесь, по соседству с Освенцимом и Плашувом? Где Ты был, когда по всей Европе сжигали сжигали на алтарях Твоих сыновей и дочерей? Что Ты делал, когда мои родители шли на смерть? Когда мои сестры и братья были преданы мечу?

Древние стены синагоги РАМО отзывались на голос Майлза эхом. Кровавое небо слушало обвинения через сводчатые окна. Ковчег Завета со свитками Торы оставался непроницаемым, как лица стариков, местных краковских евреев, слушающих непонятную им иностранную речь.

Майлз сошел с бимы, приблизился ко мне и спросил, готова ли я  быть свидетелем обвинения. Я отказалась. Нет, я не спорю с Богом, только с людьми! Я тоже хочу судебного разбирательства, но не в синагоге РАМО, не в Нюрнберге и не во Франкфурте. Я бы призвала на суд каждый западный университет и каждую библиотеку, которые содержат миллионы злобных слов, написанных против древнего народа, слов, которые, как кинжал убийцы, прячутся под покровами науки и истины, на деле же являются пусто пропагандой маленьких самоуверенных людей. Я хочу привести на скамью подсудимых бесчисленные церкви, в которых как вечный огонь полыхала ненависть. Я хочу потребовать к ответу музыку Баха и Бетховена, музыку, которая позволяла себя исполнять, в то время как моих братьев вели на смерть. Я хочу потребовать ответа у садовода, мирно выращивающего цветы под под солнцем Освенцима, у регулировщика, как ни в чем не бывало манипулирующего своим маленьким красным флажком.

Я хочу привести на суд цивилизацию, для которой человек так мало значит. Но привести на суд Бога? За что Его судить? За то, что Он дал человеку способность выбирать между добром и злом?

Когда мы вышли из синагоги, старый краковский еврей спросил меня: «Что ваш американский друг сказал на языке долларов?» Я рассказала. «Скажите ему,- попросил старик.- Это не синагога Господа Бога, это синагога РАМО. Господь любит места, где собиралось много евреев, где общины многочисленны. Сегодня Бог обитает в Плашуве, Освенциме, Собиборе, Треблинке, Майданеке и во многих других подобных «синагогах»! А здесь Бог больше не живет».

Из дневника, который я вела во время работы

президентской комиссии по Катастрофе. 1 августа 1979 года
 

 

Юдковски Н.

РЕКВИЕМ ДВУМ СЕМЕЙСТВАМ

Из книги

 

Вагоны, предназначенные для перевозки скота, уже ждут нас. Эшелон, как правило, сопровождают солдаты из Освенцима. …

Солдат заходит в вагон и оставляет дверь полуоткрытой. Садится на ящик, кладет ружье около себя. Скоро ему становится скучно.

- Отчего вы покрыты такими черными пятнами? – неожиданно спрашивает он.

- Это от ударов,- отвечаем.

- У нас в Освенциме запрещено бить просто так,- говорит он.- Удары наносят только по особому приказу. А почему вы такие худые?

- Конечно, не от избытка еды.

- У нас в Освенциме еды много, и голодными вы не будете,- обнадеживает он нас.- А что это за изношенная одежда на вас?

- О, это самая модная одежда в Майданеке,- усмехаемся мы.

- У нас в Освенциме девушки очень элегантны, много всякой одежды…- он вдруг запнулся, видимо, колеблясь, сказать ли нам, что эта одежда снята с трупов.

Признаться, слова солдата об этом «Эльдорадо» вселяют шаткую надежду, но ненадолго, потому что уже над воротами лагеря мы видим надпись: «Arbeit macht frei!» - («Труд делает свободным!»).

Лай собак, пинки и удары – все так же, как в лагере, который мы только что покинули. Перед нами, напротив платформы, возвышается огромная труба.

- Это для нас,- говорил одна из девушек.

На первой же перекличке мы сразу поняли, что означали слова солдата, когда он говорил, что наказание здесь – официальное. Если кому-то назначено 25 ударов палкой, прибывает элегантный лимузин, из которого выходит офицер, и только в его присутствии капо производит экзекуцию...

Мы живем в блоке номер 27. Половина женщин – польские и греческие еврейки. Остальные – арийки, польки и украинки.

Приближается Йом Кипур  [Судный день, день поста]. Немцы приказывают распределить свечи между еврейками. Это тот самый немецкий менталитет: лагерь – это лагерь, а праздник – это праздник. Вечером еврейки зажигают свечи. Миски с супом оставляют длинным рядом внизу у стены. Блок безмолвствует. Арийки смотрят широко раскрытыми глазами на рыдающих над свечами евреек.

Вдруг одна заключенная, ответственная за порядок в блоке, забирается на стол и говорит:

- Мы, арийские заключенные, желаем нашим еврейским сёстрам, чтобы следующий праздник они отмечали на свободе, в доме своих семей!

«Наши еврейские сестры» - редкостное словосочетание для Освенцима.

А наши миски с супом сохранены до следующего дня…
 

«Живи!»


Анатолий Ванукевич попал в Освенцим в феврале 1943 года, ему было 13 лет.

- Я там был как белорус, хотя я еврей, родился в Гродно. Мой папа был портной из Варшавы, так что я знал и польский, и белорусский, и русский... Немцы пришли в Гродно на второй день войны, никто из евреев не успел уйти из города. Сначала нам запретили ходить по тротуарам, потом велели пришить к одежде желтые звезды Давида... А потом - гетто. Мне было одиннадцать лет, и мы, мальчишки, ухитрялись вылезти из гетто через колючую проволоку в город, меняли вещи на продукты. Помню, как многих уводили из гетто, говорили - на переселение, а потом расстреливали их за городом. В конце 1942-го гетто было ликвидировано, всех посадили в товарные вагоны и отправили в Освенцим. В вагонах были только верхние окошки, затянутые колючей проволокой. Ни воды, ни пищи. В каждом вагоне по 120 человек. По дороге очень много народу умерло, я помню горы трупов. И по этим трупам нас, детей, подтянули вверх, к окну. Как-то сорвали эту колючую проволоку. Мама с отцом завернули меня в куртку и выбросили из окна поезда, на ходу, под откос. Я помню только мамины поцелуи и ее крик: «Живи!»

Утром я, наевшись снега - очень хотелось пить,- пошел в лес искать хоть какую-то еду. Но сначала сорвал с одежды и закопал желтые звезды. На мне была буденовка с красной звездой, ее сшил папа, и мне в голову не пришло снять эту шапку. Я несколько дней бродил по лесу, пока меня не схватили полицаи. Из-за буденовки меня приняли за партизана и повели в гестапо. Помню, что я шел по улицам города Катовице, а мне прохожие кричали: «Партизан! Большевик!»

Я до сих пор не могу вспоминать о пытках в гестаповской тюрьме. Меня посадили к «политическим», полякам. Они внушали мне: «Забудь, что ты еврей! Ты поляк, у тебя польская фамилия. А когда пришли русские, то всех вас записали белорусами. Так что ты поляк, а по документам белорус. Говори, что отстал от поезда и потерял родителей». Меня пытали страшно, но я все равно не мог сказать, где партизаны. И меня отправили в Освенцим.

- Вы там были в детском блоке?

- В подвале 18-го блока, там жили мальчики от 7 до 15 лет. Нас, наверное, человек пятьсот было. Но сначала нас поместили на карантин, заставили выучить по-немецки свой номер, учили строиться в шеренги, шагать в ногу, выполнять команды: направо, налево, шапку снять, надеть шапку... Мюце ап, мюце ауф... На ногах были деревянные колодки, ноги очень быстро стерлись в кровь. По три раза в день построения на аппельпляц, очень долгие, весь лагерь пересчитывают. Многие не выдерживали, падали - их уносили, и больше мы их не видели. Я работал учеником маляра, другие мальчишки - учениками электрика, кровельщика, сантехника... Старшие нас опекали, щадили. В Освенциме было очень развито подполье, и меня часто использовали как связного: то записку передать в другой блок, то еще какое-нибудь поручение...

Однажды я работал на мясокомбинате за территорией лагеря, и мне поручили утащить три батона вареной колбасы для больных. Я был тощий, и меня долго готовили: все примеряли, обвязывали веревками, и казалось, что никто и никогда эту колбасу не заметит. Но собаки унюхали. Меня вытащили из шеренги, повели на аппель, где постоянно стояли виселицы. Поставили на табуретку под виселицей и приказали держать колбасу в руках. И так я простоял несколько часов. Наконец подошел слегка пьяный Рудольф Гесс - комендант лагеря - и начал меня бить своей плеткой, повторяя, что я свинья, проклятая свинья. Я упал, колбаса выпала из рук, я пытался встать, но снова падал... И вдруг Гесс заорал на меня: «Ляус! Шнеллер!»- и погнал меня в мой блок.

- Вы и дальше брались за поручения?

- Да. Мы все знали, что из этого лагеря выход только через люфт. Дымом, через небо. Поэтому какая разница когда? Многие не выдерживали - бросались на проволоку, резали себе вены. Многие пытались бежать. Правда, их ловили, а потом весь их барак расстреливали, вешали. А нас заставляли плевать на их тела.

Мне очень хотелось дожить до освобождения. Мы все об этом мечтали, говорили: ну, хоть один денек прожить после войны. Чтобы рассказать. Мы же видели, как приходили транспорты с людьми. Я видел толпу голых женщин: их раздели и прямо на улице брили им волосы. Я видел, как у матерей отрывали от груди детей и швыряли их, еще живых, в рвы с огнем. Я видел это, видел! Крик стоял страшный! Но ведь и бунты были. Однажды у какой-то женщины оказался пистолет, и она убила трех немцев. За это всех, кого привезли в тот день, расстреляли, не стали даже сортировать.

- Бог умер в Освенциме. Так говорят.

- Мы постоянно молились. И было ощущение, что с неба на тебя смотрят. У нас и ксендз был, он в газовую камеру за другого пошел... Раз в неделю проходили акции по отбору ослабевших узников: нас раздевали, обливали из шланга холодной водой, и врачи сортировали: этих - налево, и переписывали их номера, а этих - направо, еще поработают. И все знали, что тех, кто шел в левую группу, завтра или послезавтра вызовут в крематорий. И ксендз пошел вместо другого.

- Но ведь номер не совпадал?

- А им какая разница? Газовые камеры должны были работать бесперебойно, вот и все.

- После войны вы пять раз были в Освенциме. Как вы это выдерживаете? Зачем вы туда ездите?
- Эти поездки чудовищны. Но я управляю своими нервами. Я езжу, чтобы рассказать. Я должен.
Из Освенцима Анатолий Ванукевич был отправлен немцами в концлагерь Гроссрозен, оттуда в феврале 1945 года - в лагерь Нордхаузен. Когда пришли американцы, он весил 15 кг 300 г. Ему было 15 лет.

Американцы предлагали уехать в США, но Ванукевич рвался домой: может, кто-то из родни выжил. Когда вернулся в Гродно, оказалось, что родительский дом цел. Открыл калитку. И к нему кинулась собака: узнала и стала облизывать. Первое время по ночам мальчик вставал и во сне выполнял команды: «Мюце ап». «Мюце ауф»...

 
   Из воспоминаний Барбары Кадиной - Фридман, бывшей узницы Освенцима 
         (полный текст воспоминаний - в разделе "Виртуальная библиотека")
 
 ...Через день, ночью, мы прибыли на место. Нас выгнали из вагонов, и перед нами оказался Освенцим-Биркенау. Из вагонов выходить было тяжело, т.к. приходилось спрыгивать с достаточно большой высоты. Никто никому не помогал, т.к. боялись потерять своих родных. В вагонах на полу остались только лежачие больные.
Нас встречал мужчина в полосатой одежде и кричал: «Отдавайте детей старикам!» Но его никто не понимал, т.к. он кричал на идише. Никто не догадывался, что он кричит нам. Позже мы узнали, что он узник, поэтому одет в полосатую одежду.
 Мы шли мимо передних вагонов (наш был предпоследний) в сторону света. Там стояли немцы в форме, с собаками. За моей мамой, с одной стороны, держалась моя 11-летняя сестричка, а с другой – соседка, хромая девушка. Я шла рядом. Немец-офицер хлыстом показывал, кому – направо, а кому – налево. Налево был крематорий, направо – жизнь. Мне он показал направо, видимо, это было мое счастье – 13-е число.
 Конечно, никто не знал, что делать. Я нашла девушек, стоявших кучей, видела мальчиков, но моих 3-х братьев не заметила и больше никогда их не видела. Я осталась одна.
 Мы долго шли, или мне показалось, что долго. Нам было холодно и голодно. Тогда мы не знали, куда идем и где находимся. Лишь потом узнали, что мы идем из Аушвиц-1 в лагерь уничтожения Аушвиц - 2, или Аушвиц - Биркенау (Бжезинка).
 Мы пришли к какому-то зданию, и я увидела там 2-3 печки, похожие на те, в которых пекут хлеб. Я не помню – перед душем или после него – нас везде постригли. Затем мы зашли в другой зал, где нам приказали раздеться. Мы опешили – как это раздеться?! Я уже второй раз должна раздеваться перед мужчиной. Никто, конечно, не хотел этого делать. Тогда немец поставил перед нами рыдающую девочку и начал срывать с нее одежду и бросать ее на стол. Он приказал нам делать то же самое. Мы должны были это сделать. Потом мы все зашли в душевую. Возле дверей была ямочка с какой-то белой жидкостью. Нам было приказано намочить обувь в ней. Бедный мой папа! Он, наверное, не выдержал бы, увидев, что я делаю с обувью, которую он сшил мне – осенними бордовыми туфлями на белом каучуке.
Мы пошли под душ. На одной из стен, с правой стороны, было большое окно, за которым виднелся огромный щит с уймой электропробок. Мужчина в полосатой одежде начал что-то крутить – и пошла холодная вода. Мы, конечно, мылись без мыла. Полотенец нам не дали. Вода выключилась. Нам выдали полосатые платья. Нам было противно одевать это платье на мокрое и голое тело. А когда мы переоделись, то нас уже трудно было различить. Мы сами друг друга с трудом узнавали, выкрикивали имена. Нас построили в ряды по 5 человек. Мы долго шли. Показались деревянные бараки. Они были пронумерованы: 1-3, 5-7, 9-11, 13-15. Я подумала, что, даст Бог, мне попадется 13-й барак, ведь он должен быть счастливым. Так и получилось – нас завели в 13-й барак. Я знала, что это мое счастливое число, которое нагадала цыганка. И действительно, я и все, кто был со мной, остались живы.
 Мы тогда очень надеялись, что увидим здесь родных. Только спустя некоторое время мы узнали, где находимся.
 Мы зашли в 13-й барак. Шли не спеша. Я оказалась на предпоследних нарах. Выше были еще 2 нар. На нарах оказались мои родственники – 4 сестры Матесович. Была еще одна незнакомая девушка. Потом ее увела немка, и она больше к нам не вернулась. Ночью было страшно неудобно спать – переворачиваясь на другую сторону, мы таким образом будили остальных.
 Где-то в августе месяце мы пошли доставать одеяла. Для этого надо было пройти 2км от Биркенау до Освенцима. А пока надо было терпеть, лежать на этих нарах спокойно. Так все время нам говорила девушка из Словакии, которая находилась здесь уже 3-4 года. Она говорила по-венгерски, поэтому мы ее хорошо понимали.
Нас было примерно 800 человек. Барак был очень длинный. 3 месяца мы не работали, очень ослабли. В бараке было шумно, все что-то рассказывали, кто-то плакал навзрыд. Бывали дни, что мы пели (конечно, не от большой радости).
 Анка, девушка из Словакии, успокаивала нас окриком: «Будете кричать – пойдете туда!» и показывала на высохшую черную трубу, откуда все время шел дым. «Там горят ваши родители и родственники», – кричала Анка, и мы от страха утихали. Нам оставалось только плакать.
Наша песня была на идише «Ваахин зол ых гейн». Это была песня нашего 13-го барака.
  Наша старшая, Анка, сказала, что на обед нам принесут суп. Мы очень обрадовались, потому что уже целые сутки мы ничего не ели и были очень голодны. Действительно, очень красивые немецкие цыганки принесли нам большой бидон. (Этих женщин потом сожгли в крематории. В Израиле, в г. Кирьят-Гате еще живет один человек, который работал во дворе крематория. Он видел, как цыган стали загонять в крематорий, как они дрались перед дверью, сопротивлялись.) Принесли нам большие кастрюльки, без тарелок, без ложек. Налили шесть черпалок бурды, и мы должны были это съесть. А как? Ведь у нас нет ни тарелок, ни ложек. Решили, что будем считать глотки, а что останется на дне, выльем в ладони. Кастрюлю нельзя было шевелить.
 Через некоторое время я заболела цингой. Во рту появились прыщики, глотать ничего не могла, т.к. было больно. Хлеб, который нам раздавали по 100-120г, я меняла на коричневую воду – так назывался кофе без сахара.
 В 17-м бараке была врач из Мукачево. Она давала мне марганцовку, и мне полегчало. Понятия не имею, откуда у нее взялся марганец. Мы стояли к ней в очереди, надеясь на помощь. Ее имя – Тереза Браун. Умерла она в Израиле. Все, кто ходил к ней, получал хоть какую-то помощь (а она никому не отказывала), должен ее помнить. Пусть земля ей будет пухом.
 Однажды после обеда нас выпустили из нашего 13-го барака в туалет, и через проволочное заграждение, через которое был пропущен электрический ток, мы увидели чехов. Мы узнали нашего директора чешской школы Вольфа. Там гуляли и дети. Я плохо говорила по-чешски (окончила всего 3 класса), но моя подруга хорошо знала этот язык и разговаривала с нашим директором. Я не знаю, был он евреем или коммунистом и как оказался в лагере.
 Через пару недель мы услышали плач и крики. Это чехов загоняли в душегубки. На следующий день нас погнали в душ, в самый крайний барак. Впервые за 2 месяца мы моемся. Конечно, без мыла и полотенец. Выходили мы уже с другой стороны. Оглянувшись назад, увидели возле чешских бараков мертвые тела, лежавшие штабелями. Это был результат душегубки. До сих пор эта картина стоит у меня перед глазами.
Я все эти годы думаю: как мы жили в то время? У женщин прекратились месячные. В лагере был запах волос и костей. Суп, который нам раздавали, имел специфический вкус и очень противный запах брома. Но мы были голодные, и другого выхода не было.
 В нашем 13-м бараке была очень длинная низкая печь из красного кирпича. На нее можно было сесть. На этой печи одна женщина родила. Ребенка завернули в какие-то тряпки, и он затих.
 На стенах висели железные кольца. Думаю, что когда-то это была конюшня. Ну и, конечно, 3-ярусные нары.
 Наша Анка все время забегала, помогала в чем-то, успокаивала нас. Если мы не знали, что делать, то советовались с ней.
 Когда цыгане перестали приносить нам еду, мы сами, по очереди, стали ходить на кухню за едой. Я тоже туда ходила. Однажды, когда ходила за супом, я нагнулась, чтобы увидеть, что это за суп. Тут же получила удар дубинкой по спине, которая потом очень долго болела.
 Однажды днем мы услышали разговор на идише. Так как мы лежали на предпоследних нарах, то выглянули через щелку и увидели, что пришли новые. Мы с девушкой вышли и стали им показывать – мол, дайте нам что-то покушать. И вдруг одна из женщин заговорила на идише: «Смотри, оказывается, сумасшедшие и вшивые вместе живут». Мы заплакали.
 Напротив нашего барака был один очень длинный барак. Это был туалет, в котором были 472 дырки с крышками. Там было приятно сидеть. Туда ночью приводили новеньких, они очень плакали. Потом их уводили. И это было довольно часто. А нас, как только начинала выть сирена, закрывали в бараки. Наверное, чтобы мы ничего не увидели.
Через 2.5 месяца из нас отобрали 250 человек. Пришли 4 немца – трое форме и один в штатском. Думаю, что одним из них был Менгеле. Двое нас проверяли, как невропатологи – молотком. Мы стояли голые. Девушка, стоявшая позади меня, попросила меня поменяться местами с ее сестрой, стоявшей в другом ряду. Одна из сестер была беременна. Я, конечно, согласилась – мне было все равно, где стоять. Мы, 250 человек, перешли в другой барак. Две недели нас хорошо подкармливали, давали даже фасоль...


Тадеуш Боровский

Ночь над Биркенау

И снова ночь. Застыла шлаком.

И небо вороном чернеет.

Как труп, за лагерным бараком

синюшный месяц коченеет.

 

И Орион - как после сечи

помятый щит в пыли и соре.

Ворчат моторы. Искры мечет

кровавым оком крематорий.

 

Смесь пота, сырости и гноя

вдыхаю. В горле привкус гари.

Как лапой, душит тишиною

трехмиллионный колумбарий.

 

Ночь без рассвета. Все затмило.

И дело близится к финалу.

Как божий суд над мертвым миром,

вершится ночь над Биркенау.

Перевод А. Гелескула

 

 

Боровский (Borowski) Тадеуш (12.11.1922, Житомир, — 3.7.1951, Варшава), польский писатель. Первая книга стихов "Где-нибудь земля" (1942) издана в подполье во время немецко-фашистской оккупации Польши. С 1943 до конца 2-й мировой войны находился в немецких концлагерях. Сборники рассказов и воспоминаний "Мы были в Освенциме" (1946, совместно с Я. Седлецким и К. Ольшевским), "Каменный мир" (1948), "Прощание с Марией" (1948) и др. повествуют о бесчеловечном режиме в фашистских лагерях. Государственная премия (1950).

 

 

У НАС В АУШВИЦЕ...

 

I

 

...итак, я уже на медицинских курсах. Выбрали нас десятка полтора из всего Биркенау и будут учить чуть ли не на докторов. Нам предстоит узнать, сколько у человека костей, как происходит кровообращение, что такое брюшина, как бороться со стафилококками да как со стрептококками, как производить стерильно операцию слепой кишки и для чего делают пневмоторакс.

Миссия у нас весьма благородная: мы будем лечить наших товарищей, которых, «по воле злого рока», мучает болезнь, апатия или отвращение к жизни. Мы должны — именно мы, полтора десятка человек из двадцати тысяч мужчин в Биркенау, — уменьшить смертность в лагере и поднять дух узников. Так говорил нам при отъезде лагерный врач, он еще спросил у каждого о его возрасте и профессии и, когда я ответил: «Студент!» — удивленно поднял брови:

— Что же вы изучали?

— Историю литературы, — скромно ответил я.

Он с неудовольствием покачал головой, сел в машину и укатил.

Потом мы шли по очень красивой дороге в Освенцим, видели уйму всяческих пейзажей, потом кто-то где-то устраивал нас, в каком-то больничном блоке в качестве санитаров-гостей, но я этим не слишком интересовался, я сразу пошел со Сташеком (помнишь, он мне дал коричневые брюки?) по лагерю — искать кого-нибудь, кто бы передал тебе это письмо, а Сташек — к кухне и к складу, организовать на ужин белого хлеба, маргарина и хоть немного колбасы, а то ведь нас тут пятеро.

Я, конечно, никого не нашел, я же миллионщик, а тут сплошь старые номера, и они смотрят на меня свысока. Однако Сташек обещал с помощью своих связей переслать письмо, только, мол, чтоб было недлинное, «это же, наверно, такая скучища, писать девушке каждый день».

Вот когда я выучу, сколько у человека костей и что такое брюшина, я, может быть, смогу тебе помочь от твоей пиодермии, а соседке твоей по нарам — от лихорадки. Боюсь только, что даже когда буду знать, как лечить ulcus duodeni1, мне не удастся стащить для тебя эту дурацкую противочесоточную мазь Вилькинсона, потому что сейчас ее нет во всем Биркенау. Больных чесоткой у нас поливали мятным настоем, произнося при этом некие весьма эффективные заклинания, которые, к сожалению, нельзя повторить.

----------------------------------------

1 Язву двенадцатиперстной кишки (лат.).

 

Что ж до сокращения смертности, в моем блоке лежал один лагерный «аристократ», было ему худо, сильный жар, он все чаще говорил о смерти. Однажды подозвал меня. Я присел на край кровати.

— А ведь в лагере меня знали, правда? — спросил он, тревожно глядя мне в глаза.

— Ну конечно, как можно было тебя не знать... и не запомнить, — вполне простодушно ответил я.

— Смотри, — сказал он, указывая рукой на красное от зарева окно. Сжигали там, за лесом.

— Знаешь, я хотел бы, чтобы меня положили отдельно. Чтобы не вместе. Не в кучу. Понял?

— Не бойся, — сердечно сказал я. — Я даже дам тебе простыню. И с уборщиками трупов тоже поговорю.

Он молча пожал мне руку. Но все это было зря. Он выздоровел и прислал мне из лагеря пачку маргарина. Я им сапоги мажу, он, знаешь, рыбой отдает. Вот так я уменьшил смертность в лагере. Но, пожалуй, хватит об этом, слишком уж лагерные темы.

Почти месяц, как нет писем из дому...

 

II

 

Чудесные дни — без поверок, без выходов на работу. Весь лагерь стоит на апельплаце, а мы, высунувшись в окно, глядим — зрители из другого мира. Люди нам улыбаются, и мы людям улыбаемся, нас называют «Товарищи из Биркенау», отчасти сочувствуя, что наша судьба такая незавидная, и отчасти стыдясь, что им так повезло. Пейзаж из окна вполне невинный, крематория не видно. Люди влюблены в Освенцим, говорят с гордостью: «У нас в Аушвице...»

И в общем-то, хвалиться есть чем. Попробуй представь себе, что такое Освенцим. Возьми Павяк, этот мерзкий сарай, прибавь Сербию1, помножь на двадцать восемь и поставь их так близко друг к другу, чтобы между Павяками было совсем немного места, обведи все вокруг двойным рядом колючей проволоки, а с трех сторон — бетонной стеной, замости проходы, посади хилые деревца — и между всем этим размести тысяч пятнадцать человек, которые несколько лет провели в лагерях, терпели невообразимые муки, пережили самые худшие времена, а теперь у них брюки с ровной, как стрела, складкой и ходят они вразвалку, — сделай все это и ты поймешь, почему они так презирают и жалеют нас, выходцев из Биркенау, где есть только дощатые бараки-конюшни, где нет тротуаров, а вместо бани с горячей водой — четыре крематория.

-------------------------------------------------------

1 Сербия — женское отделение тюрьмы Павяк в Варшаве.

 

Из лазарета, в котором очень белые, как-то не по-городскому белые стены, цементный тюремный пол и много-много трехэтажных нар, прекрасно видна дорога на воле — то человек пройдет по ней, то машина проедет, то телега с решетками по бокам, то велосипедист, возможно, рабочий, возвращающийся после работы. Дальше, но уже очень-очень далеко (ты не представляешь себе, какие просторы умещаются в таком вот небольшом окне, я хотел бы после войны, если ее переживу, жить в высоком доме с окнами на поле), видны какие-то дома, а за ними синий лес. Земля черная, наверно, влажная. Как в сонете Стаффа — помнишь «Весеннюю прогулку»?

Есть, однако, в нашем лазарете и кое-какие более уютные вещи, например, кафельная печь из цветных майоликовых изразцов, таких, какие у нас на складе лежали. В этой печке есть хитроумно встроенная решетка для жарения — вроде бы ничего не видно, а хоть поросенка жарь. На нарах «канадские» одеяла, пушистые, как кошачий мех. Простыни белые, хорошо выглаженные. Есть стол, который иногда накрывают скатертью — для праздничных трапез.

Окно выходит на обсаженную березами дорогу — Биркенвег. Жаль, что теперь зима и ветки плакучих берез без листьев висят, как растрепанные метлы, а вместо газонов под ними липкая грязь — наверно, такая, как в «том» мире за дорогой, только здесь нам приходится ее месить ногами.

По березовой дороге мы гуляем вечерами после поверки, чинно, степенно приветствуя кивками знакомых. На одном из перекрестков стоит указатель с барельефом, а на барельефе изображены двое сидящих на скамейке, один что-то шепчет другому на ухо, к ним наклонился третий и, насторожив ухо, подслушивает. Предупреждение: каждый твой разговор подслушивается, обсуждается, доносится куда надо. Здесь о каждом известно все: когда ты был доходягой, что и у кого раздобыл, кого задушил и на кого настучал, и каждый ехидно усмехается, когда кого-то похвалишь.

Итак, представь себе Павяк, во много раз увеличенный, окруженный двойным рядом колючей проволоки. Не так, как в Биркенау, где и вышки вроде аистов, стоят на высоких тонких шестах, и лампы горят через три столба, и проволока одножильная, но зато участков — пальцев не хватит сосчитать!

Нет, здесь не так: лампы горят через каждые два столба и вышки на массивных каменных основаниях, проволока двойная да еще стена вокруг.

И гуляем мы по Биркенвегу в наших штатских костюмах, прямо из прожарки — единственная пятерка не в полосатых робах.

Гуляем мы по Биркенвегу выбритые, свежие, беспечные. Народ бродит кучками, толпится перед десятым блоком, где за решетками и за наглухо забитыми окнами сидят девушки — подопытные кролики, но самая большая толпа собирается перед канцелярским блоком, и не потому, что там есть зал для оркестра, библиотека и музей, но просто потому, что на втором этаже там — «пуфф». Что такое пуфф, напишу в другой раз, а пока пусть тебя разбирает любопытство...

Знаешь, так странно писать тебе, ведь я уж очень давно не видел твоего лица. Твой образ расплывается в моей памяти, и даже большим усилием воли мне не удается его вызвать. И в снах есть что-то жуткое, ты снишься мне так явственно, так рельефно. Ведь сон — это, знаешь, не столько картина, сколько переживание, при котором ощущаешь пространство, тяжесть предметов и тепло твоего тела...

Мне трудно вообразить тебя на лагерных нарах, с остриженными после тифа волосами... Помню тебя по Павяку: высокая, стройная девушка с легкой усмешкой и печальными глазами. В Аллее Шуха ты сидела, опустив голову, и я видел только твои черные волосы, теперь остриженные.

И вот это самое заветное, что осталось во мне оттуда, из того мира: твой образ, хотя мне так трудно тебя вспомнить. И потому-то я пишу тебе такие длинные письма — это мои с тобой вечерние беседы, как тогда на Скарышевской. И потому в письмах моих нет тревоги. Я сохранил в душе большой запас спокойствия и знаю, что ты тоже его не утратила. Несмотря ни на что. Несмотря на склоненную перед гестапо голову, несмотря на тиф, несмотря на воспаление легких и — на коротко остриженные волосы.

А эти люди... Они, видишь ли, прошли страшную школу лагеря, того первоначального лагеря, о котором ходят легенды. Они весили тридцать кило, их били, из их рядов отбирали в газовые камеры — понимаешь, почему теперь у них такие смешные пиджаки в обтяжку, особенная качающаяся походка и почему они на каждом шагу хвалят Освенцим?

В общем, так вот... Гуляем мы по Биркенвегу, этакие франты в штатском. Но что поделаешь — миллионщики! А здесь — сто три тысячи, сто девятнадцать тысяч, прямо с ума сойдешь, почему нам не достались более ранние номера! Подошел к нам некто в полоску, двадцать семь тысяч, такой старый номер, голова кружится. Молодой парень с мутным взглядом онаниста и походкой зверя, чующего опасность.

— Вы откуда, друзья?

— Из Биркенау, приятель.

— Из Биркенау? — Он недоверчиво посмотрел на нас. — И так хорошо выглядите? Но ведь там ужасно... Как вы там могли выдержать?

Витек, мой долговязый друг и отличный музыкант, одергивая манжеты, ответил:

— Фортепиано у нас там, к сожалению, нету, но выдержать можно.

Старый номер посмотрел на нас будто сквозь туман.

— А мы-то боимся Биркенау...

 

III

 

Начало курсов все откладывается, потому что ждем санитаров из соседних лагерей: из Янины, из Явожна, из Буны. Должны также прибыть санитары из Гливиц и из Мысловиц, лагерей более дальних, но еще относящихся к Освенциму. Тем временем мы выслушали несколько возвышенных речей чернявого начальника курсов, невысокого, худенького Адольфа, который недавно приехал из Дахау и весь пропитан духом товарищества. Он будет улучшать состояние здоровья лагерников, просвещая санитаров, и снижать смертность, обучая, что такое нервная система. Адольф — исключительно симпатичный парень и не из того мира, однако, будучи немцем, он не понимает соотношения предметов и представлений и цепляется за значение слов, как если бы они были реальностью. Он говорит «камераден» и думает, что мы действительно товарищи; он говорит «уменьшать страдания» и думает, что это возможно. На воротах лагеря сплетенные из железных прутьев буквы: «Труд дает свободу». Пожалуй, они и впрямь в это верят, эти эсэсовцы и заключенные немцы. Те, которые воспитывались на Лютере, Фихте, Гегеле, Ницше. В общем, курсов пока нет, и я брожу по лагерю, совершаю краеведческие и психоведческие экскурсии. Точнее, бродим мы втроем: Сташек, Витек и я. Сташек обычно крутится возле кухни и склада, высматривая тех, кому он когда-то что-то дал и кто теперь должен дать ему. И вот вечером начинается хождение. Являются какие-то типы с гнусными физиономиями, любезно улыбаются, морща бритые щеки, и вытаскивают из-под узеньких пиджаков кто пачку маргарина, кто белый больничный хлеб, этот колбасу, тот сигареты. Они бросают все это на нижние нары и исчезают, как привидения. Мы делим добычу, разбираем из пачек сигареты и готовим себе еду в печке с цветными майоликовыми изразцами.

Витека не оторвешь от рояля. Стоит эта черная бандура в музыкальном зале того блока, где находится и пуфф, но в «арбайтсцайт» [Arbeilszeit — рабочее время (нем.).] играть не разрешается, а после поверки там играют музыканты, которые, кроме того, дают каждое воскресенье симфонические концерты. Обязательно схожу послушаю.

Против музыкального зала мы обнаружили двери с надписью: «Библиотека», но люди сведущие утверждают, что там всего несколько детективных романов, и выдают их лишь «райхсдойчам». Проверить не мог, потому что двери всегда заперты.

Рядом с библиотекой в этом блоке культуры есть политический отдел, а возле него — зал музея. Там находятся фотографии, изъятые из писем, и, кажется, больше ничего. А жаль, могли бы ведь там поместить ту недожарившуюся человеческую печень, за надкус которой моему приятелю греку всыпали двадцать пять ударов по заду.

Но самое главное находится на втором этаже. Это пуфф. Пуфф — это окна, полуоткрытые даже зимой. В окнах после поверки появляются женские головки всевозможных мастей, а из голубых, розовых и салатовых (я очень люблю этот цвет) халатиков выглядывают белые, как морская пена, плечики. Головок, я слышал, пятнадцать, значит, плечиков — тридцать, если не считать старой Мадам с могучим, эпическим, легендарным бюстом, которая сторожит эти головки, шейки, плечики и т. д... Мадам в окно не выглядывает, зато исполняет службу цербера у входа в пуфф.

Вокруг пуффа стоят толпой лагерные аристократы. Если Джульетт десяток, то Ромео (и отнюдь не завалящих) тысяча. Поэтому к каждой Джульетте толчея и конкуренция. Наши Ромео стоят в окнах бараков, находящихся напротив, кричат, сигнализируют руками, манят. Среди них старший в лагере и главный капо, и больничные врачи, и капо из команд. У многих Джульетт есть постоянные обожатели, и наряду с уверениями в вечной любви, в счастливой совместной жизни после лагеря, наряду с упреками и шутливой перебранкой слышны речи о вещах более конкретных — мыле, духах, шелковых трусиках и сигаретах.

Среди соперников царит дух товарищества — нечестных приемов не применяют. Женщины в окнах очень нежны и соблазнительны, но недоступны, как золотые рыбки в аквариуме.

Так выглядит пуфф снаружи. Внутрь можно проникнуть только через канцелярию, по талону, который является наградой за хорошую, усердную работу. Правда, мы в качестве гостей из Биркенау и здесь пользуемся привилегией, однако мы отказались, у нас ведь красные треугольники1. Пусть уж уголовники пользуются тем, что им положено. Поэтому извини, но сведения будут не из первых рук, хотя они исходят от таких почтенных свидетелей и таких старых номеров, как санитар (впрочем, уже только почетный) М. из нашего блока, у которого номер почти в три раза меньше, чем две последние цифры моего номера. Представляешь — член-учредитель! Поэтому он ходит вразвалку, как утка, и носит широкие брюки клеш, скрепленные спереди английскими булавками. Вечерами он возвращается возбужденный и веселый. Он, понимаешь, наладился ходить в канцелярию и, когда зачитывают номера «допущенных», ждет, нет ли отсутствующего; тогда он кричит «hier» [Здесь (нем.).], хватает пропуск и бежит к Мадам. Сует ей в лапу пару пачек сигарет, она проделывает ему ряд гигиенических процедур, и, весь промытый, санитар наш мчится во весь опор наверх. Там по коридору прохаживаются стоявшие у окон Джульетты в небрежно запахнутых на голом теле халатиках. Какая-нибудь из них, проходя мимо санитара, лениво спрашивает:

--------------------------------------------------

1 Нашитые на лагерную одежду цветные треугольники обозначали категорию узника, в частности, красные — политических.

 

— Какой у вас номер?

— Восьмой, — отвечает санитар, для верности посмотрев на талончик.

— А, это не ко мне, это к Ирме, вот к той блондиночке, — разочарованно буркнет девушка и шаркающей походкой отойдет к окну.

Тогда санитар входит в дверь с восьмеркой. На дверях он еще прочитает, что таких-то и таких-то развратных манипуляций производить не разрешается, за это карцер, а разрешается лишь то-то и то-то (подробный перечень) и лишь на столько-то минут, со вздохом посмотрит на глазок, в который иногда заглядывают товарки, иногда Мадам, иногда командофюрер пуффа, а иногда даже сам комендант лагеря, кладет на стол пачку сигарет и... да, еще он замечает, что на тумбочке лежат две пачки английских. Потом наконец совершается то самое, после чего санитар выходит, по рассеянности сунув в карман те две пачки английских сигарет. Тут он опять подвергается дезинфекции и, веселый и счастливый, все это рассказывает нам.

Впрочем, дезинфекция порой подводит, из-за чего в пуффе некогда пошла зараза. Пуфф закрыли, проверили по номерам, кто был, вызвали их по списку к начальству и подвергли лечению. Поскольку же торговля пропусками ведется широко, лечили не тех, кого надо. Ха-ха, такова жизнь. Женщины из пуффа также совершали экскурсии в лагерь. Ночью в мужских костюмах они спускались по лестнице и участвовали в пьянках и оргиях. Но это не понравилось часовому из ближайшей будки, и все прекратилось.

Женщины есть и в другом месте: блок десятый, экспериментальный. Там производят искусственное оплодотворение (так говорят), прививают тиф, малярию, делают хирургические операции. Я мельком видел того, кто занимается этой работой: в зеленом охотничьем костюме, в тирольской шляпе, утыканной спортивными значками, лицо добродушного сатира. Говорят, профессор университета.

Женщины защищены решетками и заборами, но сплошь да рядом мужчины прорываются и туда и оплодотворяют их отнюдь не искусственно. Старый профессор, наверно, бесится.

Ты пойми, люди, которые этим занимаются, не извращенцы какие-нибудь. Весь лагерь, как люди поедят и выспятся, говорит о женщинах, весь лагерь мечтает о женщинах, весь лагерь рвется к ним. Старший надзиратель лагеря угодил в карательный транспорт за то, что систематически пробирался в пуфф через окно. Девятнадцатилетний эсэсовец застукал в амбулатории дирижера, толстого, почтенного господина, а также нескольких врачей в не вызывающих сомнения позах с партнершами, пришедшими рвать зубы, и, не мешкая, отвесил оказавшейся у него в руке тростью надлежащую порцию ударов по надлежащему месту. Подобное событие — не позор: просто им не повезло.

В лагере нарастает психоз влечения к женщине. Поэтому к женщинам из пуффа относятся как к нормальным женщинам, которым говорят о любви и о семейной жизни. Женщин таких десять, а мужчин в лагере больше десяти тысяч.

Поэтому они так стремятся в ФКЛ1 в Биркенау. Эти люди — больные. И подумай: Освенцим ведь не единственный. Есть сотни «больших» концентрационных лагерей, есть «офлаги» и «шталаги», есть...

--------------------------------------------------

1 ФКЛ (FKL — Frauenkonzlager) — женское отделение концлагеря.

 

Знаешь, о чем я думаю, когда пишу тебе все это?

Сейчас поздний вечер, я сижу, отгороженный шкафом от большой палаты со множеством тяжело дышащих во сне больных, сижу в маленьком закутке у черного окна, в котором отражаются мое лицо, салатовый абажур лампы и белый лист бумаги на столе. Франц, молоденький паренек из Вены, договорился со мною в первый же вечер, и я сижу теперь за его столом, при свете его лампы и пишу тебе на его бумаге. Но я не буду писать о том, о чем мы говорили сегодня, — о немецкой литературе, о вине, о философии романтизма, о проблемах материализма.

Знаешь, о чем я думаю, когда пишу тебе все это?

Я думаю о Скарышевской улице. Смотрю в темное окно, вижу в стекле отражение своего лица, а за стеклом — ночь и внезапные вспышки прожекторов на сторожевых вышках, выхватывающие из темноты куски лагеря. Смотрю и думаю о Скарышевской улице. Вспоминаю бледное, усеянное искрами небо, развалины сгоревшего дома напротив и переплет оконной рамы, рассекающий эту картину, как витраж.

Я думаю о том, как мучительно тосковал по твоему телу в те дни, и порой слегка улыбаюсь, когда мелькает мысль о том, как они, наверно, бесились, когда после нашего ареста нашли у нас наряду с моими книгами и стихами — твои духи и халат, красный, как парча на картинах Веласкеса, тяжелый, длинный халат (мне он ужасно нравился, в его обрамлении ты выглядела роскошно, хотя я никогда тебе об этом не говорил) .

Я думаю о том, сколько в тебе было зрелости, сколько доброты и — прости, что я это тебе пишу теперь — сколько самоотверженности ты вложила в наши отношения, как охотно входила в мою жизнь, — крошечная комнатенка без воды, вечера с холодным чаем, несколько полуувядших цветков, собака, которая все грызла, и керосиновая лампа у моих родителей.

Я думаю об этом и снисходительно усмехаюсь, когда мне толкуют о морали, о законах, о традициях, о долге... Или когда отвергают всякую нежность и сентиментальность и, показывая кулак, говорят о жестоком веке. Усмехаюсь и думаю, что человек снова и снова находит человека — через любовь. И что это — самое главное и самое неизменное в человеческой жизни.

Я думаю об этом и вспоминаю камеру в Павяке. В первую неделю я не мог себе вообразить дня без книги, без вечернего светлого круга под лампой, без листа бумаги, без тебя...

И смотри, что значит привычка: я ходил по камере и в ритме шагов сочинял стихи. Одно стихотворение я записал в Библии товарища по тюремной камере, но из других — то были песни в горацианском духе — я помню лишь отдельные строфы, например, вот эту из стихотворения к друзьям на воле:

 

Друзья дорогие мои на свободе! Тюремною песней

Я с вами прощаюсь, чтоб знали: отчаянью я не поддался.

Я верю, что после меня и любовь и стихи мои век не исчезнут,

А также, пока вы живете, жив буду я в памяти вашей.

 

IV

 

Сегодня воскресенье. До полудня гуляли, глазели сверху на экспериментальный женский блок (они просовывают головы в решетку, точно как кролики моего отца, ты помнишь, серые, с одним обвислым ухом?), потом внимательно осматривали блок ЗК1 (там во дворе пресловутая черная стена, у которой прежде расстреливали, теперь убивают тише и скромнее — в крематории). Видели городских: две испуганные женщины в мехах и мужчина со смятым, невыспавшимся лицом. Вел их эсэсовец — только не пугайся! — в камеру временного заключения, которая как раз находится в блоке зондеркоманды. Женщины с ужасом смотрели на людей в полосатых робах и на внушительные лагерные сооружения: двухэтажные здания, двойная колючая проволока, за проволокой стена, массивные сторожевые вышки. А если б они еще знали, что стена — так говорят — уходит на два метра вглубь, чтобы нельзя было сделать подкоп! Мы им улыбались, это же просто комедия — посидят неделю-другую и выйдут. Разве что им докажут-таки, что они занимались спекуляцией. Тогда отправятся в крематорий. Смешные эти городские. Реагируют на лагерь, как дикари на огнестрельное оружие. Они не понимают механизма нашей жизни, им чудится во всем этом что-то невероятное, мистическое, превосходящее силы человеческие. Помнишь, как ты, когда тебя арестовали, сидела в оцепенении, — ты мне об этом писала. Я читал у Марии «Степного волка»2 (она тоже была в чтении переборчива), но не слишком себе представлял, как себя чувствуют при аресте.

-----------------------------------------------------

1 ЗК (SK — Sonderkommando) — крематорная команда.

2 Роман Германа Гессе (1877—1962), изданный в 1927 г.

 

Теперь же, когда мы запанибрата с невероятным и мистическим, когда крематорий — наша повседневность и кругом тысячи флегмонозных и чахоточных, испытав, что такое дождь и ветер, и солнце, и хлеб, и суп из брюквы, и труд ради спасения, и рабство, и власть, живя, так сказать, наравне со скотом, — я смотрю на них, на городских этих, чуточку снисходительно, как ученый на невежду, как посвященный на профана.

Очисть повседневные события от их повседневности, отбрось ужас, и отвращение, и презрение и найди для всего этого философскую формулу. Для газа и для золота, для поверки и для пуффа, для новичка и для старого номера.

Если бы я сказал тебе тогда, когда мы танцевали вдвоем в маленькой комнатке при оранжевом свете: послушай, вот тебе миллион человек, или два, или три миллиона, убей их так, чтобы никто об этом не знал, даже они сами, посади в тюрьму несколько сот тысяч, сломи их солидарность, натрави человека на человека... ты, конечно, сочла бы меня сумасшедшим, и, пожалуй, нам пришлось бы прервать танец. Но я бы, наверно, так не сказал, даже если бы знал лагерь, — я не стал бы портить настроение.

А тут — во-первых, один деревенский, с белеными стенами сарай, и в нем — душат людей. Потом четыре строения побольше — двадцати тысяч как не бывало. Без волшебства, без ядов, без гипноза. Несколько человек направляют движение, чтобы не было толчеи, и люди текут, как вода из крана. Происходит это среди хилых деревьев задымленного лесочка. Обыкновенные грузовики подвозят людей, возвращаются и опять подвозят — как на конвейере. Без волшебства, без ядов, без гипноза.

И как же это получается, что никто не крикнет, не плюнет в лицо, не вцепится в грудь? Почему мы снимаем шапку перед эсэсовцами, которые возвращаются из того лесочка, а когда назовут нас в списке, идем с ними на смерть и — молчок? Голодаем, мокнем под дождем, у нас отбирают близких. Видишь ли, это мистика. Странное колдовство, которым человек сковывает человека. Какая-то дикая пассивность, которую ничем не пронять. И единственное оружие — наша численность, газовые камеры не вмещают.

Или еще так: рукоятью лопаты по горлу, и вот тебе по сто человек ежедневно. Или суп из крапивы и хлеб с маргарином, а потом молодой, рослый эсэсовец с измятым листком бумаги, номер, вытатуированный на твоей руке, потом грузовик, один из тех...

...а знаешь, когда в последний раз отбирали «арийцев» в «газ»? Четвертого апреля. А помнишь, когда мы прибыли в лагерь? Двадцать девятого апреля. А что было бы с твоим воспалением легких, если бы мы приехали сюда на три месяца раньше?

...знаю, что ты лежишь на общих нарах с подругами, которых, наверно, очень удивляют мои письма. «Ты говорила, этот Тадеуш веселый, а смотри, пишет он все только о печальных вещах». И наверно, они мною очень возмущаются. Но ведь мы же имеем право говорить и о том, что происходит вокруг нас. Мы же не выискиваем зло попусту и безответственно, мы просто утопаем в нем...

...а теперь вот опять поздний вечер после дня, полного удивительнейших происшествий.

После обеда я пошел на боксерский матч в большой барак «вашраума»1, туда, откуда раньше отправлялись партии в «газ». Нас пропустили в самую середину, хотя зал был набит до отказа. Ринг был устроен в просторном предбаннике. Верхний свет, судья (NB, польский олимпийский судья), боксеры с мировой славой, но только арийцы, евреям выступать не разрешается. И те же люди, которые изо дня в день выбивают зубы десятками, люди, у которых у самих нередко увидишь беззубую челюсть, — восторгались Чортеком, Вальтером из Гамбурга и каким-то пареньком, который, тренируясь в лагере, достиг, говорят, высокого класса. Тут еще жива память о номере 77, который когда-то избивал немцев в боксе за милую душу, беря на ринге реванш за то, что другим доставалось на работе.

-------------------------------------------

1 Waschraum — умывальная, баня (нем.). В старом Oсвенциме помещение это служило для других целей, например, для спортивных состязаний.

 

Зал был весь в сигаретном дыму, боксеры лупили друг друга вволю. Но делали это непрофессионально, хотя и весьма энергично.

— Вот тебе и Вальтер, — говорит Сташек, — только посмотрите! В рабочей команде, если захочет, так одним ударом доходягу уложит! А тут, глядишь, три раунда и — ничего! Еще ему самому морду набили. Наверно, зрителей слишком много, правда?

Зрители тоже благодушествовали, а уж мы-то в первом ряду — понятное дело, гости.

Сразу после бокса я отправился «в свет», на концерт. Вы там, в вашем Биркенау, понятия не имеете, какие тут происходят чудеса культуры, в нескольких километрах от печей. Вообрази, играют увертюру к «Танкреду», и что-то Берлиоза, и еще какие-то финские танцы композитора, у которого в фамилии сплошные «а». Куда Варшаве до такого оркестра! Но расскажу тебе все по порядку, а ты слушай, стоит того. Так вот, вышел я после бокса в приподнятом настроении и сразу направился в блок, где пуфф. Внизу, под пуффом, музыкальный зал. Там были теснота и шум, у стен стояли слушатели; музыканты, рассевшись по всему залу, настраивали инструменты. Против окна — возвышение, на него взошел кухонный капо (он же дирижер), и тут «картофельники» и «повозочники» (забыл тебе написать, что оркестр в рабочее время чистит картошку и возит тачки) начали играть. Я едва успел втиснуться между вторым кларнетом и фаготом. Примостился на незанятом стуле первого кларнета и весь обратился в слух. Ты даже вообразить не можешь, как мощно звучит симфонический оркестр из тридцати человек в большой комнате! Дирижер взмахивал палочкой осторожно, чтоб не удариться рукой об стену и выразительно грозил тем, кто фальшивил. Вот уж задаст им на картошке! Сидевшие по углам комнаты (с одной стороны бубен, с другой контрабас) наяривали изо всех сил. Всех заглушал фагот — может, потому, что я сидел с ним рядом. А уж контрабас! Пятнадцать слушателей (больше не поместилось) упивались музыкой со знанием дела и награждали оркестр скупыми аплодисментами... Кто-то назвал наш лагерь «Betrugslager» — «лагерь обманов». Чахлая живая изгородь у белого домика, дворик вроде деревенского, таблички с надписью «баня» — этого достаточно, чтобы одурачить миллионы людей, обмануть их, даже ведя на смерть. Какой-нибудь бокс, да газончики возле блоков, да две марки в месяц для самых прилежных узников, горчица в ларьке, еженедельная проверка на вшей и увертюра к «Танкреду» — этого достаточно, чтобы обмануть мир и — нас. Те, на воле, думают, что это ужасно, но все же не так уж страшно, если есть и оркестр, и бокс, и газоны, и одеяла на койках... Обман даже в той пайке хлеба, к которой надо что-то добавлять, чтобы выжить.

Обман — наша работа, во время которой нельзя разговаривать, сидеть, отдыхать. Обман — каждая неполная лопата земли, которую мы выбрасываем из рва.

Внимательно приглядывайся ко всему этому и не трать сил, если тебе плохо.

Ведь возможно, что об этом лагере, об этом времени обманов, мы еще должны будем дать отчет живым и встать на защиту погибших.

Когда-то мы ходили в лагерь командами. В такт шагающим шеренгам играл оркестр.

Подошли люди из ДАВ1 и десятки других команд и остановились у ворот: десять тысяч мужчин. И тогда подъехали из ФКЛ грузовики с голыми женщинами. Женщины протягивали руки и кричали:

— Спасите! Нас везут в «газ»! Спасите нас!

И они проехали мимо нас, мимо стоявших в глубоком молчании десяти тысяч мужчин. Ни один человек не пошевельнулся, ни одна рука не поднялась.

Потому что живые всегда правы перед мертвыми.

----------------------------------------------------------

1 ДАВ (DAW — Deutsche Abriistungswerke) — германские предприятия по демонтажу, занимавшиеся в основном разборкой сбитых над Германией самолетов.

 

V

 

Сперва мы были на курсах. В общем-то, мы посещаем курсы уже давно, только я тебе об этом ничего не писал, потому что они на чердаке и там очень холодно. Мы сидим на утащенных из разных мест стульях и отлично развлекаемся, между прочим, большими муляжами частей человеческого тела. Кто полюбопытней, разглядывает их, а мы с Витеком перебрасываемся губкой и фехтуем линейками, чем приводим в отчаяние чернявого Адольфа. Он размахивает руками над нашей головой и разглагольствует о чувстве товарищества и о лагере. Тогда мы тихо усаживаемся в угол, Витек достает фотографию жены и вполголоса спрашивает:

— Интересно, много он поубивал там, в Дахау? Наверно, да. Иначе не задавался бы так... Ты бы его придушил?

— Угу... Да, красивая женщина. Ты ее любишь?

— Гуляли мы однажды в Прушкове1. Кругом, знаешь, зелень, укромные тропинки, на горизонте лес. Идем, прижавшись друг к другу, и тут сбоку выскакивает эсэсовская собака...

— Ну-ну, не заливай. Это ж в Прушкове было, не в Освенциме.

— Нет, правда, эсэсовская собака, там рядом вилла, захваченная эсэсовцами. И зверюга эта кинулась на мою Ирку! Что бы ты сделал? Я пальнул из револьвера по зверю, хватаю жену за руку. «Ирка, — говорю, — бежим!» А она стоит как вкопанная и на пушку уставилась: «Откуда это у тебя?» Еле уволок ее, а на вилле уже голоса слышались. Эх, и припустили мы через поле, точно пара зайцев. Долго мне пришлось объяснять Ирке, что при моей профессии эта железная штука необходима.

---------------------------------------------

1 Прушков — город недалеко от Варшавы.

 

Тем временем кто-то из очередных докторов толкует о пищеводе и о всякой всячине, что есть внутри у человека, а Витек, как ни в чем не бывало, продолжает трепаться:

— Поссорился я как-то раз с приятелем. Решил — или он, или я. Впрочем, он тоже так решил, я ж его хорошо знал. Ходил я за ним и только поглядывал, нет ли за мною хвоста. Застукал его вечерком на Хмельной и пырнул, только не попал куда надо. Прихожу на другой день, у него рука перевязана, сам на меня исподлобья смотрит. Говорит: «Я упал».

— А ты что? — спрашиваю я с интересом, история явно недавняя.

— Да ничего, потому что меня сразу посадили.

 Был ли этот приятель тому причиной или же нет, сказать трудно, однако Витек не из тех, кто поддается судьбе. В Павяке он был то ли надзирателем, то ли банщиком — в общем, пипель1 у Кроншмидта, который вместе с одним украинцем в каждое дежурство мучил евреев. Знаешь подвалы Павяка? Их железные полы? Так вот, евреи, голые, с распаренной после бани кожей, должны были ползать по ним туда и обратно, туда и обратно. А ты видала когда-нибудь подошвы солдатских сапог? Сколько там гвоздей? Кроншмидт становился в таких сапогах на голое тело и ездил на ползающем человеке. Для арийцев была поблажка, я, правда, тоже ползал, но в другой секции и на меня никто не влезал. И заставляли меня ползать не из принципа, а когда плохо отрапортую. Для нас зато была гимнастика: один час в два дня. Бегать вокруг двора, потом падать и выжиматься на руках, хорошее упражнение, его в школе делают.

----------------------------------------

1 Pipel (нем.) — подросток, обслуживающий капо и старост, «подкапник».

 

Мой рекорд: 76 раз подряд и боль в руках до следующего раза. Но самое лучшее упражнение из мне известных, это коллективное «Налет, прячься!». Шеренга по двое, в затылок один другому, несет на плечах лестницу, поддерживая ее одной рукой. При команде «Налет, прячься!» все падают наземь, не выпуская из рук лестницу. Кто отпустит руку, погибает под ударами дубинки или затравленный собаками. Потом по ступенькам лежащей на людях лестницы начинает ходить эсэсовец — туда и обратно, туда и обратно. Потом надо встать и, не смешивая рядов, опять падать.

Видишь ли, тут все неправдоподобно: без конца кувыркаться, как в Заксенхаузене, часами катиться по земле, делать сотни приседаний, дни и ночи стоять на одном месте, месяцами сидеть в бетонном гробу, в карцере, висеть привязанным за руки на столбе или на жерди, положенной на два стула, скакать по-лягушечьи или ползти ужом, ведрами, до удушья, пить воду, быть битым тысячами всевозможных кнутов и палок тысячами различных людей — я, знаешь, с жадностью слушаю истории из никому не известных провинциальных тюрем в Малкине, Сувалках, Радоме, Пулавах, Люблине, о чудовищно усовершенствованной технике мученья человека и не могу поверить, что она выскочила из головы человеческой внезапно, как Минерва из головы Юпитера. Я не могу понять этой внезапно вспыхнувшей страсти убивать, этого взрыва, казалось бы, изжитого атавизма.

И еще вот что: смерть. Мне рассказывали о таком лагере, куда каждый день приходили эшелоны с новыми узниками, по нескольку десятков человек каждый. Но в лагере было установлено постоянное количество порций — не помню сколько, может, две, может, три тысячи, — и комендант не желал, чтобы узники голодали. Каждый узник должен был получать свой паек. Так что в лагере каждый день было несколько десятков лишних людей. Каждый вечер в каждом блоке бросали жребий на картах или на хлебных катышках, и вытянувшие смерть на следующий день не шли на работу. В полдень их выводили за ограду и расстреливали.

И среди этого разгула атавизма стоит человек из другого мира, человек, который занимается конспирацией для того, чтобы не было тайных афер, который крадет, чтобы на земле не было грабежей, человек, который убивает, чтобы не было больше убийств.

И вот Витек был из того, другого мира, и он же был пипелем у Кроншмидта, злейшего палача в Павяке. А теперь он сидит рядом со мной и слушает, что есть у человека внутри и как быть, если это, там внутри, испортится, как это налаживать подручными средствами. Потом на курсах случился скандал. Доктор обратился к Сташеку, который так здорово умеет что хочешь раздобыть, и приказал повторить про печень. Сташек повторил плохо. Доктор сказал:

— Вы отвечаете очень глупо и, кстати, могли бы встать.

— Я сижу в лагере, значит, могу и на курсах сидеть, — ответил, побагровев, Сташек. — И, кстати, прошу меня не оскорблять.

— Молчать, вы на курсах.

— Ну ясно, вам хочется, чтобы я молчал, а то я мог бы слишком много нарассказать, что вы тут творили в лагере.

Тут мы давай стучать стульями и орать: «Верно! верно!», и доктор выбежал за дверь. Пришел Адольф, стал нам долдонить про чувство товарищества, а потом мы пошли в блок, как раз на половине системы пищеварения. Сташек сразу помчался к своим друзьям, чтобы доктор не смог ему подставить ножку. И наверно, не подставит, потому что у Сташека есть надежная рука. Только это и выучили мы из лагерной анатомии: у кого есть надежная рука, тому трудно подставить ножку. А с доктором тем и вправду всякое бывало, он на больных хирургии учился. Сколько их искромсал ради науки, а сколько по невежеству — сосчитать трудно. Но, наверно, немало, потому что больница всегда забита, да и морг полнехонек.

Читая это, ты подумаешь, что я уже совершенно отдалился от того, домашнего мира. Все пишу тебе только о лагере, о наших мелких происшествиях, вылущиваю из этих происшествий их смысл, словно ничто иное нас уже не ждет...

Помнишь нашу комнатку? Литровый термос, который ты мне купила? Он не влезал в карман и в конце концов — к твоему возмущению — отправился под кровать. А ту историю с облавой на Жолибоже, во время которой ты целый день передавала мне репортажи по телефону? О том, что вытаскивали из трамваев, но ты, мол, вышла на остановку раньше; что был оцеплен квартал, но ты убежала в поля у самой Вислы? И то, как ты, когда я сетовал на войну, на варварство, на то, что мы вырастаем поколением неучей, мне говорила:

— Подумай о тех, кто в лагерях! Мы только тратим время попусту, а они мучаются.

В том, что я говорил, было много наивности, незрелости и жажды комфорта. Но думаю, что мы все же не тратили время попусту. Вопреки ужасам войны мы жили в другом мире. Возможно, ради того мира, который настанет. Если это слишком смело сказано — извини. А то, что теперь мы здесь, — это, пожалуй, тоже ради того мира. Ведь если бы не надежда, что тот, другой мир настанет, что человеку вновь вернут его права, неужели ты думаешь, что мы прожили бы в лагере хоть один день? Именно она, надежда, велит людям апатично идти в газовую камеру, велит не рисковать, не пытаться бунтовать, погружает в оцепенение. Именно надежда рвет узы семьи, велит матерям отрекаться от детей, женам — продавать себя за хлеб и мужьям — убивать людей. Именно надежда велит им бороться за каждый день жизни, потому что, может быть, как раз этот день принесет освобождение. Ах, и это даже не надежда на другой, лучший мир, а просто на жизнь, в которой будет покой и отдых. Никогда еще в истории человечества надежда не была так сильна в человеке, но никогда она не причиняла и столько зла, как в этой войне, как в этом лагере. Нас не научили отказываться от надежды, и потому мы гибнем от газа.

Смотри, в каком оригинальном мире мы живем: как мало сыщется в Европе людей, которые бы не убили человека! И как мало людей, которых другие люди не жаждут убить!

А мы-то мечтаем о мире, где есть любовь другого человека, где можно уединиться от людей и отдохнуть от инстинктов. Таков, видимо, закон любви и молодости.

P. S. Но прежде я, знаешь, охотно прирезал бы кое-кого, просто для разрядки, чтобы избавиться от лагерного комплекса, комплекса снимания шапки, бездеятельного созерцания избитых и истерзанных, комплекса страха перед лагерем. Боюсь, однако, что этот комплекс никогда нас не оставит. Не знаю, выживем ли мы, но хотел бы, чтобы мы когда-нибудь сумели называть вещи их настоящими именами, как делают смелые люди.

 

VI

 

Вот уже несколько дней у нас после обеда есть постоянное развлечение: из блока fur Deutsche [Для немцев (нем.).] выходит колонна и, маршируя с пеньем «Morgen nach Heimat» [«Завтра на родину» (нем.).], делает несколько кругов по лагерю. Дирижирует старший надзиратель лагеря, отмечая тростью Schritt und Tritt [Шаг (нем.)].

Это уголовники, или солдаты «добровольцы». Повытаскивали все зеленые треугольники, и тех, у кого преступление полегче, пошлют на фронт. Какому-нибудь типу, который зарезал жену и тещу, а канарейку выпустил на свежий воздух, чтобы птичка не мучилась в клетке, тому повезло, он останется. Но пока они все вместе.

Учат их маршировать и ждут, проявят ли они понимание жизни в коллективе или же нет. А они проявляют коллективизм как могут. Находятся здесь всего немного дней, а уже успели разорить склад, наворовали посылок, разбили буфет и разгромили пуфф (в связи с чем его опять, ко всеобщему сожалению, закрыли). Мол, зачем, очень мудро говорят они, нам идти драться и подставлять свою голову ради эсэсовцев и кто нам будет там сапоги чистить, когда нам и здесь хорошо? Фатерланд себе фатерландом, он и без нас пропадет, а кто нам на фронте сапоги будет чистить и есть ли там хорошенькие мальчики?

И вот шагает такая орава по дороге и поет «Завтра на родину». Все славные драчуны, один знаменитей другого: Зеппель, ужас «дахдекеров», тот, который безжалостно заставляет работать в дождь, в снег и в мороз и сбрасывает с крыши за плохо забитый гвоздь; Арно Бем, номер 8, многолетний блокфюрер, капо и лагеркапо, тот, который убивал дневальных, если они продавали чай, и давал по двадцать пять ударов за каждую минуту опоздания и каждое слово, сказанное после вечернего отбоя; тот самый, который писал старикам родителям во Франкфурт короткие, но трогательные письма о разлуке и возвращении. Мы их всех узнаём: вот тот избивал в ДАВе, тот — ужас Буны, этот — хлюпик, но, когда заболел, делал набеги в комнату старшего в бараке за табаком, пока не был избит до полусмерти и изгнан в лагерь, где получил в свои воровские лапы какую-то несчастную команду. Идут в шеренге отпетые педерасты, алкоголики, наркоманы, садисты — а в самом хвосте шагает щегольски одетый Курт, он озирается вокруг, сбивается с ноги и не поет. В конце-то концов, подумал я, это он отыскал мне тебя и носил нам письма, и я мигом сбежал вниз, схватил его за шиворот и говорю:

— Курт, ты, наверно, голоден, давай, доброволец-уголовник, приходи к нам наверх, — и я показал ему наше окно.

Как-то под вечер он явился к нам — как раз к обеду, сготовленному в печке с майоликовыми изразцами. Курт очень мил (звучит это странно, но другого определения не найду) и умеет хорошо рассказывать. Когда-то он хотел стать музыкантом, но отец, богатый лавочник, выгнал его из дому. Курт поехал в Берлин, познакомился там с девушкой, дочкой другого лавочника, жил с ней, писал в спортивные газеты, угодил на месяц в каталажку за драку со «штальхельмом»1, а потом так и не показался к девушке. Раздобыл спортивный автомобиль и занялся контрабандой, спекулировал валютой. Однажды на прогулке встретил свою девушку, но не посмел к ней подойти. Потом ездил в Австрию и в Югославию, пока его не схватили и не посадили. И поскольку он рецидивист (из-за того несчастного месяца!), его после тюрьмы упекли в лагерь, жди, мол, конца войны. Наступает вечер, лагерная поверка кончилась. Мы сидим за столом и рассказываем истории. Рассказывают всюду: по дороге на работу, возвращаясь в лагерь, с лопатой и у вагонетки, вечером на нарах, стоя на поверке. Мы рассказываем романы и рассказываем жизнь. И то и другое из запроволочного мира. Нынче нас потянуло на лагерь, возможно, оттого, что Курт скоро из него выйдет.

----------------------------------

1 Stahlhelm — стальной шлем (нем.) — прозвище немецких жандармов.

 

— Собственно о лагере никто ничего подробно не знал. Болтали какую-то чепуху о бессмысленной работе, вроде того, что там без конца взламывают асфальт и снова им заливают или разгребают песок. Ну и конечно, о том, что это ужасно. Всякие слухи ходили. Но богом клянусь, не больно-то я этим интересовался. И так известно — попадешь, уже не выйдешь.

— Вот если бы ты, Тадек, приехал года два назад, тебя бы, наверно, уже ветром из трубы развеяло, — скептически заметил Сташек, мастер раздобывать что угодно.

Я досадливо пожал плечами.

— А может, и нет. Тебя не развеяло, так, может, и меня бы не развеяло. А знаете, в Павяке был один из Аушвица.

— Наверно, на суд приехал.

— Вот именно. Мы его спрашивали, а он молчит, будто воды в рот набрал. Одно говорил: «Приезжайте, увидите. А сейчас — что вам говорить. Вы как дети».

— Ты боялся лагеря?

— Боялся. Выехали мы из Павяка рано утром. В машинах на вокзал. Дело плохо: солнце в спину. Значит, на Западный. Аушвиц. Погрузили нас в темпе в вагоны и — поехали! Распределили по алфавиту, в вагоне по шестьдесят душ, даже не было тесно.

— Шмотки взял?

— Ясно, взял. Плед и куртку, подарки моей невесты, да две простыни.

— Эх ты, растяпа, надо было товарищам оставить. Ты что, не знал, что все отберут?

— Жалко было. Потом мы повыдергали все гвозди из одной стенки, вырвали доски и — деру! Только на крыше стоял пулемет, первых троих сразу уложили. Последний высунул голову из вагона и схлопотал пулю в затылок. Поезд сразу остановили — мы все в угол! Шум, крики, чистое пекло! Нечего было удирать! Трусы! Поубивают нас! И проклятья, да еще какие!

— Ну, уж не хуже, чем в бабском лагере.

— Не хуже. Но все равно крепкие. А я сидел на полу, в самом низу, на мне куча народу. Думаю: вот хорошо, как будут стрелять, не меня первого убьют. И таки хорошо, потому что стреляли. Дали очередь по всей куче, двоих убили, а третьего ранили в бок. И los, aus [Давай, выходи! (нем.)], без вещей! Ну, думаю, теперь капут! Нет, только отколотили! Немного жаль было куртки, в ней Библия лежала, и она, знаете, тоже подарок моей невесты.

— Да и плед, кажется, был от невесты?

— Да. Тоже было его жалко. Но я ничего не взял, меня сбросили со ступенек. Вы и представить не можете, какой мир огромный, когда вылетаешь из закрытого вагона! Небо такое высокое...

— ... голубое...

— Вот именно, голубое, деревья так пахнут, лес — рукой подать! Кругом эсэсовцы с автоматами. Четверых отвели в сторону, а нас загнали в другой вагон. Теперь нас ехало сто двадцать, из них трое убитых и один раненый. Чуть не задохнулись в вагоне. Было так душно, что с потолка буквально вода лилась. Ни одного окошка, ничего, все забито досками. Мы кричали «воздуха», «воды», но когда там начали стрелять, все сразу успокоились. Потом повалились на пол, так и лежали как зарезанные поросята. Я снял с себя свитер, две сорочки. Все тело было облито потом. Из носу медленно текла кровь. В ушах шумело. Хотелось поскорей в Освенцим, ведь это означало на свежий воздух. Когда открыли дверь на перрон, с первым глотком воздуха ко мне полностью вернулись силы. Ночь была апрельская, звездная, холодная. Холода я не чувствовал, хотя натянул на себя совершенно мокрую сорочку. Кто-то сзади обнял меня и поцеловал. «Брат, брат», — шептал он. В черноте скрывавшего землю мрака светились ряды лагерных огней. Над ними рвалось ввысь тревожное рыжее пламя. Вокруг него тьма была еще гуще. Казалось, оно пылает где-то высоко в небе. «Крематорий», — пронесся шепот по рядам.

— Красиво говоришь, видно, что поэт, — одобрительно сказал Витек.

Мы шли в лагерь, несли трупы. Я слышал позади тяжелое дыхание людей и представлял себе, что за мной идет моя невеста. То и дело глухие удары. У самых ворот мне дали штыком в бедро. Больно не было, только сразу стало очень жарко. Кровь потекла по бедру и голени. Через несколько шагов мышцы одеревенели, и я стал хромать, конвоир эсэсовец ударил еще нескольких впереди меня и, когда мы входили в решетчатые ворота лагеря, сказал:

— Тут вам будет хороший отдых.

Было это в четверг ночью. А в понедельник я уже пошел на работу, за семь километров от лагеря. В Буды, телеграфные столбы носить. Нога болела — сил нет. Но отдых тут дают, ничего не скажешь!

— Ерунда все это, — сказал Витек, — евреям-то в поезде еще хуже приходится. Нечего тебе хвалиться.

Мнения разделились — и о том, кому хуже, и о евреях вообще.

— Евреи, они знаете какие, эти евреи! — вырвался вперед Сташек. — Увидите, они здесь, в своем же лагере, еще гешефт сделают! Они и в крематории, и в гетто — родную мать продадут за миску брюквы! Стоим мы как-то утром в рабочей команде, возле нас крематорная команда, парни что быки, жизнью довольны, еще бы нет! Рядом со мною мой друг Мойше, тот самый, кочегар. Он из Млавы, и я из Млавы, сами понимаете, земляки, значит, друзья и компаньоны, надежность и доверие. «Что с тобой, Мойше? Чего ты такой скучный?» — «Да вот, получил фотографию своей семьи». — «Чего ж ты огорчаешься, это же хорошо». — «Чтоб тебе подавиться таким «хорошо», я отца в печь отправил!» — «Не может быть!» — «Вот и может, отправил. Приехал он в эшелоне, увидел меня возле камеры, я туда людей загонял, он кинулся мне на шею, давай целовать и спрашивать, что тут будет, говорит, голодный, два дня ехали не евши. А тут начальник команды кричит, чтобы не задерживаться, работать надо! Что было делать! «Иди, говорю, отец, помойся в бане, а потом поговорим, видишь, теперь мне некогда». И отец пошел в камеру. А фотографию я потом вынул из его одежды. Вот и скажи, что тут хорошего, что я заимел фотографию?"

Мы рассмеялись. В общем-то, неплохо, что арийцев теперь не посылают в «газ». Что угодно, только не это.

— Раньше-то посылали, — сказал «здешний» санитар, который всегда к нам подсаживается. — Я в этом блоке уже давно, многое помню. Сколько через мои руки прошло народу в «газ», товарищей и знакомых из моего города! Уже и лиц не вспомнишь. Что говорить — масса! Но один случай, пожалуй, всю жизнь буду помнить. Был я тогда санитаром в амбулатории. Перевязки делаешь без особых стараний, известно, на всякие церемонии времени нет. Поковыряешь ему руку, или спину, или еще где — лигнин, повязка и пошел вон! Следующий! Даже на лицо не взглянешь. И никто не благодарит, потому не за что. Но однажды сделал я перевязку какой-то флегмоны и слышу, он уже в дверях говорит: «Спасибо, пан санитар!» Бледный такой паренек, худенький, еле держится на опухших ногах. Я потом пошел его навестить, суп принес. У него была флегмона на правой ягодице, потом на всем бедре, гною уйма. Мучился ужасно. Все плакал, говорил о матери. «Тише ты, — говорю ему, — у нас же тоже есть матери, а мы не плачем». Утешал его как мог, а он все горевал, что домой не вернется. Что я мог ему дать? Миску супа, а иногда кусок хлеба. Укрывал я Толечку, как мог, от селекции, но однажды его обнаружили, записали. Я сразу к нему пошел. У него был жар. Говорит: «Не беда, что меня в «газ». Видно, так надо. Но когда кончится война и ты переживешь ее...» — «Не знаю, Толечка, переживу ли», — перебил я его. «Переживешь, — настойчиво сказал он, — и поедешь к моей матери. После войны, наверно, не будет границ, не будет государств, не будет лагерей, люди не будут убивать друг друга. Ведь это есть наш последний бой, — сказал он со значением. — Последний, понимаешь?» — «Понимаю», — ответил я. «Поедешь к моей матери и скажешь ей, что я погиб. Ради того чтобы не было границ. Чтобы не было войны. Не было лагерей. Скажешь?» — «Скажу». — «Запомни: моя мать живет в Дальневосточном крае, город Хабаровск, улица Льва Толстого, двадцать пять, повтори». Я повторил. Пошел к старшему блока Шарому, он мог еще вычеркнуть Толечку из списка. А он дал мне по морде и вышвырнул из своей комнаты. Отправили Толечку в «газ». Шарый через несколько месяцев попал в эшелон. На прощанье попросил сигарет. Я подговорил народ, чтобы никто ему не давал. Не дали. Может, я плохо поступил, он же ехал на погибель в Маутхаузен. А адрес Толечкиной матери я хорошо запомнил: Дальневосточный край, город Хабаровск, улица Льва Толстого...

Мы молчали. Курт, обеспокоившись, спросил, в чем дело, он же и так из нашего разговора ничего не понимал. Витек ему изложил в двух словах:

— Говорим о лагере и о том, будет ли мир лучше. Ты бы тоже мог что-нибудь рассказать.

Курт, усмехаясь, посмотрел на нас и сказал медленно, чтобы все мы поняли:

— Расскажу очень короткую историю. Когда я был в Маутхаузене, там поймали двух беглецов, как раз в сочельник. Поставили на плацу виселицу, рядом с большой елью. Когда их вешали, собрали на апельплац весь лагерь. И зажгли огни на елке. Потом вышел вперед комендант лагеря, повернулся к заключенным и скомандовал:

— Haftlinge, Miitzen ab! [Заключенные, снять шапки! (нем.)] Мы сняли шапки. Комендант вместо традиционной новогодней речи сказал:

— Кто ведет себя как свинья, с тем будут обращаться как со свиньей. Haftlinge, Miitzen auf! [Заключенные, надеть шапки! (нем.)]

Мы надели шапки.

— Разойдись. Мы разошлись.

Молча, мы закурили сигареты. Каждый думал о своем.

 

VII

 

Если бы вдруг рухнули стены бараков, тогда тысячи избитых, сгрудившихся на нарах людей повисли бы в воздухе. Зрелище было бы поужасней средневековых картин Страшного суда. Нет ничего более потрясающего, чем вид другого человека, спящего на своем кусочке нар, на том месте, которое он вынужден занимать, ибо у него есть тело. А уж тело-то использовали на все лады: вытатуировали на нем номер, чтобы сэкономить кандалы, дали столько часов сна ночью, чтобы человек мог работать, и столько времени днем, чтобы мог поесть. А еды ровно столько, чтобы не издох, пока может трудиться. Место для жительства лишь одно: кусочек нар, все остальное принадлежит лагерю, государству. Но этот кусочек места, и рубаха, и лопата — не твои. Заболеешь — все отберут: одежду, шапку, недозволенное кашне, носовой платок. Умрешь — вырвут у тебя золотые зубы, заранее записанные в лагерной книге. Сожгут, пеплом посыплют поля или будут осушать пруды. Правда, при сжигании переводят столько жира, столько костей, столько мяса, столько тепла! Но в других местах делают из людей мыло, из человеческой кожи — абажуры, из костей — украшения. Кто знает, может, все это на экспорт для негров, которых они когда-нибудь завоюют?

Мы работаем под землей и на земле, под крышей и на дожде, у вагонеток, с лопатой, киркой и ломом. Мы таскаем мешки с цементом, кладем кирпич, укладываем рельсы, огораживаем участки, утаптываем землю... Мы закладываем основы какой-то новой, чудовищной цивилизации. Лишь теперь я понял, чего стоят создания древности. Какое чудовищное преступление все эти египетские пирамиды, храмы, греческие статуи! Сколько крови оросило римские дороги, пограничные валы и городские здания! Этот древний мир был гигантским концентрационным лагерем, где рабу выжигали на лбу тавро владельца и распинали на кресте за побег! Этот древний мир был великим заговором свободных людей против рабов!

Помнишь, как я любил Платона? Теперь я знаю, что он лгал. Ибо в земных вещах вовсе не отражается идеал, в них заложен тяжкий, кровавый труд человека. Это мы строили пирамиды, ломали мрамор для храмов и камень для имперских дорог, это мы гребли на галерах и волочили соху, а они писали диалоги и драмы, оправдывали свои интриги благом отечества, воевали за границы и за демократию. Мы были грязны и умирали всерьез. У них был эстетический вид, и они спорили для вида.

Я говорю «нет» красоте, если в ней таится издевательство над человеком. Нет — истине, которая об этом издевательстве умалчивает. Нет — добру, которое его дозволяет.

Что же знает древний мир о нас? Знает хитрого раба у Теренция и Плавта, знает народных трибунов Гракхов и имя лишь одного раба — Спартака.

Они творили историю, и, будь то преступник Сципион, адвокат Цицерон или Демосфен, их-то мы прекрасно помним. Мы восхищаемся избиением этрусков, разрушением Карфагена, изменами, коварством и грабежом. Римское право! И теперь тоже существует право!

Что будет мир знать о нас, если немцы победят? Возникнут гигантские сооружения, автострады, фабрики, грандиозные монументы. Под каждым кирпичом будет лежать наша ладонь, на наших плечах будут перенесены железнодорожные шпалы и бетонные плиты. Уничтожат наши семьи, уничтожат больных, стариков. Уничтожат детей.

И о нас никто не будет знать. О нас умолчат поэты, адвокаты, философы, священники. Они создадут красоту, добро и истину. Создадут религию.

Три года тому назад здесь были деревни и хутора. Были поля, проселочные дороги, на межах росли груши. Были люди — не лучше и не хуже других людей.

Потом пришли мы. Мы прогнали людей, разрушили дома, разровняли землю, превратили ее в сплошную грязь. Поставили бараки, ограды, крематории. Мы принесли с собой чесотку, флегмоны и вшей.

Мы работаем на фабриках и в шахтах. Мы совершаем огромную работу, из которой кто-то извлекает неслыханную прибыль.

Поразительна история здешней фирмы «Ленц». Фирма эта построила нам лагерь, бараки, цеха, склады, карцеры, печи. Лагерь ссужал ей заключенных, а СС поставляло материалы. При подведении итогов выявились настолько фантастические, миллионные прибыли, что за голову схватился не только Аушвиц, но сам Берлин. Господа, сказали там, это невозможно, вы слишком много заработали, столько-то и столько-то миллионов! Однако, возразила фирма, извольте, вот счета. Пусть так, сказал Берлин, но мы не можем этого допустить. Тогда пополам, предложила патриотическая фирма. Тридцать процентов, еще поторговался Берлин, на том и сошлись. С тех пор все прибыли фирмы «Ленц» соответственно срезаются. Впрочем «Ленц» не огорчается: как все немецкие фирмы, она умножает основной капитал. На Освенциме она нажила громадные прибыли и спокойно ждет конца войны. Точно так же «Вагнер» и водопроводная фирма «Континенталь», фирма «Рихтер» по артезианским скважинам, «Сименс» — освещение и электрическое оборудование, поставщики кирпича, цемента, железа и леса, производители барачных секций и полосатой одежды. Равно как крупнейшая автомобильная фирма «Унион» и заведения ДАВа, занимающиеся сортировкой металлолома. Равно как владельцы шахт в Мысловицах, Гливицах, Янине, Явожне. Тот из нас, кто выживет, должен когда-нибудь потребовать эквивалент этого труда. Не деньги, не товары, но тяжкий, беспощадный труд.

Когда больные и отработавшие свое засыпают, я на расстоянии разговариваю с тобой. Вижу в темноте твое лицо, и, хотя в моих словах чуждые тебе горечь и ненависть, я знаю, что ты внимательно слушаешь.

У нас с тобой общая судьба. Только твои руки не созданы для кирки и тело не привыкло к чесотке. Нас соединяет наша любовь и безграничная любовь тех, кто остался на воле. Тех, что живут для нас и составляют наш мир. Лица родных, друзей, образы оставленных вещей. И есть самое дорогое, чем мы можем делиться: впечатления! И хотя бы нам оставили лишь тело на лазаретной койке, при нас еще останутся наша мысль и наши чувства.

И я считаю, что достоинство человека поистине заключено в его мысли и в его чувствах.

 

VIII

 

Ты не представляешь, как я счастлив.

Прежде всего — долговязый электрик. Каждое утро я хожу к нему с Куртом (это его знакомый), и мы отдаем ему письма к тебе. Электрик этот — фантастически старый номер, тысяча с чем-то — нагружается колбасами, мешочками с сахаром, женским бельем и засовывает куда-то в сапог пачку писем. Сам-то электрик лысый, и у него нет сочувствия к нашей любви. Электрик кривится при виде каждого письма, которое я приношу. Когда я хочу сунуть электрику сигареты, электрик говорит:

— Приятель, у нас в Аушвице за письма не берут! А ответ принесу, если удастся.

Итак, вечером опять к нему. Совершается обратная процедура: электрик лезет в сапог, достает письмо от тебя, подает мне и досадливо кривится. Потому что у электрика нет сочувствия к нашей любви. И наверняка ему не улыбается карцер, эта клетка метр на полтора. Потому как электрик очень длинный, и в карцере ему было бы неудобно.

Итак, прежде всего — долговязый электрик. А во-вторых, брак испанца. Он защищал Мадрид, бежал во Францию, и его привезли в Освенцим. Испанец как испанец: была у него какая-то француженка, а от нее ребенок. С годами ребенок порядочно подрос, а испанец все еще в лагере, и француженка давай вопить, хочет обвенчаться! Пишет прошение самому Г.! Г. возмущен: такое безобразие в новой Европе! Немедленно обвенчать!

Привезли француженку с ребенком в лагерь, с испанца в спешном порядке сняли полосатую робу, подогнали на нем элегантный, самим капо из прачечной выутюженный костюм, тщательно подобрали из богатых лагерных запасов галстук к носкам и обвенчали.

Потом новобрачные пошли фотографироваться: она с сыночком и с букетом гиацинтов в руке, он держит ее под руку. За ними оркестр in corpore [В полном составе (лат.)], а за оркестром взбесившийся эсэсовец с кухни.

— Я про вас доложу, что вы играете в рабочее время, вместо того чтобы картошку чистить! У меня суп варится без картошки! Послал я все ваши свадьбы к...

— Тише... — стали его успокаивать другие важные особы. — Таков приказ Берлина. А суп может быть и без картошки.

Тем временем молодоженов сфотографировали и предоставили им для брачной ночи апартаменты пуффа, который изгнали в десятый блок. Назавтра француженку отправили обратно во Францию, а испанца в полосатой робе — на работы.

Зато весь лагерь ходит задравши нос.

— У нас в Аушвице даже венчают.

Итак, прежде всего — долговязый электрик. Во-вторых — бракосочетание испанца. А в-третьих — мы кончаем курсы. Недавно их закончили санитарки из ФКЛ. На прощанье мы устроили им камерный концерт. Они все уселись у окон десятого блока, а в окнах нашего для них играли несколько музыкантов из оркестра: бубен, саксофон и скрипки. Чудесней всего саксофон: он плачет и рыдает, смеется и ликует!

Жаль, что Словацкий не знал его, не то, наверно, стал бы саксофонистом из-за богатой выразительности этого инструмента.

Сперва женщины, а теперь мы. Собрались на своем чердаке, пришел лагерный врач Роде (тот самый, «порядочный», который не делает разницы между евреями и арийцами), пришел, поглядел на нас и наши перевязки, сказал, что он очень доволен и что теперь у нас в Аушвице наверняка станет лучше. И быстро ушел, потому что на чердаке холодно.

Сегодня у нас в Аушвице целый день прощаются с нами. Франц, что из Вены, прочитал мне последний доклад о смысле войны. Слегка запинаясь, он говорил о людях, которые трудятся, и о людях, которые уничтожают. О победе первых и о поражении вторых. О том, что за нас воюет товарищ, наш сверстник, из Лондона и Уральска, из Чикаго и Калькутты, с континента и с острова. О грядущем братстве людей созидающих. «Вот так, — думал я, — среди уничтожения и смерти зарождается мессианизм, обычный путь мысли человеческой». Потом Франц достал посылку, которую только получил из Вены, и мы пили вечерний чай. Франц пел австрийские песни, а я читал стихи, которых он не понимал.

У нас в Аушвице мне дали с собой немного лекарств и несколько книг. Я впихнул их в пакет с едой. Только вообрази — мысли Ангелуса Силезиуса1. Вот я и счастлив, тут все сошлось: долговязый электрик, бракосочетание испанца, окончание курсов. А в-четвертых — вчера я получил письма из дому. Долго они меня искали, а все ж нашли.

Почти два месяца я не имел весточки из дому и ужасно тревожился — здесь, знаешь, ходят фантастические слухи о делах в Варшаве, и я уже начал было писать отчаянные письма, и как раз вчера — только подумай! — два письма: одно от Сташека и одно от брата.

Сташек пишет очень простыми фразами, как человек, которому надо передать что-то идущее от сердца на чужом языке — «Мы тебя любим и помним о тебе, — пишет он, — и помним также о Тусе, твоей невесте. Живем, трудимся и творим». Они живут, трудятся и творят, только Анджей погиб да Вацек «ушел из жизни».

И как ужасно, что эти двое, самые одаренные из нашего поколения, с самой огромной страстью к творчеству, что именно они должны были погибнуть!

Ты знаешь, как резко я восставал против них: против их имперской идеи построения ненасытного государства, их нечестности в социальном мышлении, их теории народного искусства, их философии, мутной, как сам их наставник Бжозовский2, их поэтической практики, пытающейся прошибить лбом твердыню «Авангарда»3 , их стиля жизни, пронизанного сознательной или бессознательной фальшью.

--------------------------------------------------

1 Ангелус Силезиус (наст. имя — Иоганн Шефлер; 1624—1677) — немецкий поэт-мистик, автор философских изречений в стихах «Херувимский странник»

2 Бжозовский Станислав (1878—1911) — философ, литературный критик и романист; в своих философских воззрениях прошел эволюцию от своеобразно понятого социализма к синдикализму.

3 В польской литературе группа поэтов 30-х гг. — Я. Пшибось, Т. Пейпер, А. Важик.

 

И теперь, когда нас разделяет порог меж двух миров, порог, который вскоре и мы с тобой переступим, я завожу снова спор о смысле существования мира, о стиле жизни и облике поэзии. И теперь я тоже упрекаю их в том, что они поддались соблазнительным теориям могучего, захватнического государства, упрекаю в любовании злом, изъян которого в том, что это не наше зло. И теперь я упрекаю их в безыдейности их поэзии, в отсутствии в ней человека, отсутствии в ней поэта.

Но я вижу их лица через порог, из другого мира, думаю о них, о людях моего поколения, и чувствую, что пустота вокруг нас становится все заметней. Они ушли, еще такие невероятно живые, ушли на самой середине сооружаемого ими творения. Ушли, хотя неразрывно принадлежали этому миру. Я прощаюсь с ними, друзьями с другой баррикады. Пусть в мире ином они найдут истину и любовь, которых здесь не встретили!

...Эва, та девушка, которая так красиво читала стихи о гармонии и звездах и о том, что «еще не так плохо», тоже расстреляна. Пустота, пустота все более ощутимая. Уходят и дальние и близкие, и уже не о смысле борьбы, но о жизни любимых людей пусть молятся те, кто умеет молиться.

Я-то думал, что на нас это кончится. Что когда мы вернемся, то вернемся в мир, который не изведал этой ужасной, гнетущей нас атмосферы.

Что только мы опустились на дно. Но вот люди уходят и оттуда — в самом разгаре жизни, борьбы, любви.

Мы бесчувственны, словно деревья, словно камни. И молчим, словно деревья, когда их рубят, словно камни, когда их дробят.

Второе письмо — от брата. Ты же знаешь, какие сердечные письма пишет мне Юлек. И теперь пишет, что они думают о нас, что ждут, что хранят все книги и стихи...

Когда я вернусь, то увижу на моих книжных полках новый мой томик. «Это стихи о твоей любви», — пишет брат. Думаю, есть что-то символическое в том, что наша любовь и поэзия переплетаются и что стихи, которые были написаны только для тебя и с которыми тебя арестовали, это одержанная заранее верная победа. Их издали — быть может, как воспоминание о нас? Я благодарен человеческой дружбе — за то, что она сохраняет после нас поэзию и любовь и признает наше право на них.

И еще брат пишет мне о твоей матери — она думает о нас и верит, что мы вернемся и будем всегда вместе, потому что таково право человека.

...Помнишь, что ты писала в первом, полученном от тебя письме через несколько дней после прибытия в лагерь? Ты писала, что больна и что ты в отчаянии от того, что «засадила» меня в лагерь. Что если бы не ты, я бы... и т. д. А знаешь ли ты, как было на самом деле?

Было то, что я ждал твоего звонка от Марии, как мы договорились. После полудня у меня собрались на тайные курсы — как обычно по средам, — я, кажется, говорил что-то о своей работе по языку, и тут, кажется, погасла карбидная лампа.

Потом я опять ждал твоего звонка. Я знал, что ты должна позвонить, раз обещала. Ты не звонила. Не помню, ходил ли я обедать. Если ходил, то, возвратясь, опять сидел у телефона, боялся, что из соседней комнаты не услышу. Читал какие-то вырезки из газет и новеллу Моруа о человеке, который взвешивал души для того, чтобы, научившись упрятывать человеческие души в неразрушающийся сосуд, спрятать свою душу и душу любимой женщины. Но спрятал он только души двух случайно встреченных цирковых клоунов, а его душа и душа женщины развеялись по вселенной. К рассвету я заснул.

Утром пошел домой, как обычно, с портфелем, с книгами. Позавтракал, сказал, что приду обедать и что очень спешу, покрутил ухо собаке и пошел к твоей матушке. Она сильно тревожилась о тебе. Я поехал на трамвае к Марии. Долго смотрел на деревья Лазенок, они мне очень нравятся. Чтобы рассеяться, пошел пешком по Пулавской. На лестнице валялось необычно много окурков и, если память не подводит, были следы крови. Но, возможно, это самовнушение. Я подошел к двери и позвонил условным звонком. Открыли мужчины с револьверами в руках.

С тех пор миновал год. Но пишу я об этом, чтобы ты знала, — я никогда не жалел, что мы здесь вместе. И никогда не думаю о том, что могло бы быть по-другому. Хотя о будущем думаю часто. О том, как будем мы жить, если... О стихах, которые напишу, о книгах, которые мы будем читать, о вещах, которые у нас будут. Знаю, это глупо, но я о них думаю. У меня даже есть идея насчет нашего экслибриса. Это будет рука, лежащая на закрытой толстой книге с большими средневековыми металлическими застежками.

 

IX

 

Мы уже возвратились. Я, как прежде, пошел в свой барак, помазал чесоточных мятным настоем, а сегодня утром мы все вместе вымыли пол. Потом я стоял с умным видом возле доктора, когда он делал пункцию. Потом взял две последние ампулы пронтозила, посылаю их тебе. Наконец-то парикмахер нашего блока (на гражданке владелец ресторана возле почты в Кракове) Генек Либерфройнд признал, что теперь я бесспорно буду лучшим санитаром среди литераторов.

А еще я целый день был занят письмом к тебе. Письмо к тебе — это вот эти листки, но, чтобы они дошли куда надо, у них должны быть ноги. Вот я и искал такие ноги. Наконец нашел пару — в высоких красных сапогах со шнуровкой. У ног, кроме того, черные очки, они весьма плечисты и каждый день ходят в ФКЛ за трупами детей мужского пола. Трупы эти должны пройти через нашу канцелярию, наш морг, и наш врач должен осмотреть их собственными глазами. Мир порядком держится, или менее поэтично — Ordnung muss sein [Должен быть порядок (нем.).].

Итак, ноги ходят в ФКЛ и со мною весьма приветливы. У них самих, говорят, жена в бабском лагере, и они знают, как это тяжело. Потому берут письма просто так, из любезности. И мне тоже передают, когда случится оказия. Ответ я посылаю сразу же и уже подумываю, как бы прийти к тебе. Прямо дорожное настроение появилось. Друзья советуют прихватить плед и подложить кое-куда. Зная мое счастье и лагерную практичность, они справедливо рассудили, что при первой же экскурсии я попадусь. Разве что кто-нибудь будет меня опекать. Я же посоветовал им помазаться от чесотки перуанским бальзамом.

И еще смотрю на пейзаж в окне. Ничего не изменилось, только удивительно много грязи прибавилось. Пахнет весной. Люди будут тонуть в грязи. Из леса тянет то запахом сосен, то дымом. То едут машины с тряпьем, то доходяги из Буны. То везут обед на вещевой склад, то эсэсовцев — сменять охрану.

Ничего не изменилось. Вчера было воскресенье, мы ходили в лагерь проверять на вшей. Как ужасны лагерные бараки зимой! Грязные нары, подметенные земляные полы и застоявшийся запах человека. Бараки забиты людьми, но вшей — ни одной. Недаром уничтожение вшей идет ночи напролет.

Закончив проверку, мы уже уходили из бараков, когда в лагерь возвращалась из крематория зондеркоманда. Они шли, прокопченные дымом, лоснясь от жира, сгибаясь под тяжелыми узлами. Им разрешается приносить все, кроме золота, однако именно золотом они больше всего промышляют.

От бараков кучками бежали люди, врывались в марширующие шеренги и хватали заранее намеченные узелки. Воздух сотрясался от криков, проклятий, ударов. Наконец зондеркоманда скрылась в воротах своего, отгороженного от остальных бараков, двора. Но сразу же оттуда начали украдкой выходить евреи — поторговать, что-нибудь раздобыть и в гости.

Я окликнул одного из них, приятеля по нашей прежней команде. Я-то заболел и отправился в лазарет. Ему больше «повезло», его назначили в зондеркоманду. Все-таки лучше, чем лопатой орудовать за миску супа. Он с радостью протянул мне руку.

— А, это ты? Надо чего-нибудь? Если у тебя есть яблоки...

— Нет, яблок у меня нет, — дружелюбно ответил я. — Ты еще жив, Абрамек? Что слышно?

— Ничего интересного. Вот чешек в «газ» отправили.

— Это я и без тебя знаю. А личные дела?

— Личные? Какие у меня могут быть личные дела? Печь, бараки и опять печь. Разве у меня есть тут кто-то близкий? Ага, если хочешь знать о личном: мы придумали новый способ сжигать в печи, знаешь какой?

Я изобразил самое вежливое любопытство.

— А вот такой. Берем четырех ребятишек с волосами, приставляем головами вместе и поджигаем волосы. Потом уже само горит и — gemacht [Готово (нем.).].

— Поздравляю, — сказал я сухо, без восторга.

Он как-то странно засмеялся и посмотрел мне в глаза.

— Слушай, ты, санитар, должны же мы у нас в Аушвице развлекаться как умеем. Иначе разве можно выдержать?

И, сунув руки в карманы, он, не прощаясь, удалился.

Но это ложь и гротеск, как весь лагерь, как весь мир.

 

 

ЛЮДИ ШЛИ И ШЛИ...

 

Сначала мы расчищали под футбольное поле пустырь за больничными бараками. Расположен этот пустырь был «как нельзя лучше»: налево — цыганский лагерь с кишащей детворой, смазливыми, расфуфыренными старостами, сортирами, в которые набивались женщины; сзади — колючая проволока, за ней — ширококолейное железнодорожное полотно и длинная платформа, вдоль которой всегда стояли вагоны, а за платформой — женский лагерь. Собственно, никто не говорил «женский лагерь». Говорили просто «ФКЛ», и все. Направо, за платформой, рядом с ФКЛ находился крематорий и совсем близко, прямо за колючей проволокой, — второй. Солидные, приземистые строения. За крематориями виднелась березовая роща, через нее вела дорога к белому дому.

Весной, еще не кончив расчищать футбольное поле, мы сажали под окнами бараков цветы, а проходы между ними засыпали кирпичной крошкой. Посеяли шпинат и салат, чеснок и подсолнухи. Газоны обложили дерном, нарезанным около футбольного поля. Воду для полива каждый день привозили в бочках из лагерной умывальни.

Когда цветы подросли (а поливали их обильно), футбольное поле было готово.

Итак, цветы росли, больные лежали на койках, а мы играли в футбол. Раздав вечерний «порцион», санитары гоняли мяч на пустыре или, стоя у колючей проволоки, переговаривались через железнодорожное полотно с обитательницами ФКЛ.

Как-то я стоял в воротах. Было это в воскресенье. На футбольном поле собралась порядочная толпа санитаров и выздоравливающих больных. Как водится, кто-то за кем-то бежал и, разумеется,— за мячом. Я стоял в воротах спиной к платформе. Мяч ушел за пределы поля и покатился к колючей проволоке. Я побежал за ним. Подняв его, я посмотрел в сторону платформы.

Там как раз остановился состав. Из товарных вагонов выгружались люди и шли к березовой роще. Издали пестрыми пятнами выделялись женские платья, наверно, впервые надетые в этом сезоне. Белели рубашки, — мужчины шли без пиджаков. Шествие подвигалось вперед медленно, из вагонов к нему присоединялись все новые и новые люди. Вот оно совсем остановилось. Все присели на траву, глядя в нашу сторону. Я вернулся с мячом и вбросил его. Передаваемый от одного игрока к другому, он, описав дугу, чуть не влетел в ворота. Я отбил мяч на угловой. Он покатился по траве, и я снова побежал за ним. А когда поднял и выпрямился, то остолбенел: платформа была пуста. Пестрой, по-летнему одетой толпы как не бывало. Вагоны уже убрали. И они не загораживали больше бараков женского лагеря. У колючей проволоки опять толпились санитары, громко приветствуя женщин, а те отвечали им с другой стороны платформы.

Я вернулся с мячом и опять подал его на угловой. Между двумя угловыми успели отравить газом три тысячи человек.

Впоследствии люди направлялись к роще по двум дорогам: одна шла прямо от железнодорожного полотна, другая огибала больничные бараки. И та и другая вела в крематорий, но некоторые счастливчики шли дальше — в баню; и для них она означала не просто вошебойку, мытье, стрижку и выдачу новой, полосатой одежды — она означала для них жизнь. За колючей проволокой, но все-таки жизнь.

По утрам, когда я мыл полы, по тем двум дорогам шли люди. Женщины, мужчины, дети. И несли узлы.

Во время обеда (а он был лучше, чем дома) люди все шли и шли по тем двум дорогам. Солнце накаляло барак, мы раскрывали настежь окна и двери, кропили пол водой, чтобы было не так пыльно. Во второй половине дня я приносил со склада посылки, — их еще утром доставляли с почты, из лагерного управления. Писарь разносил письма. Врачи делали перевязки, уколы, пункцию. Шприц, правда, был один на весь барак. Теплыми вечерами я садился в открытых дверях барака и читал роман Пьера Лоти «Мой брат Ив», а по тем двум дорогам люди все шли и шли.

Ночью, когда я выходил из барака, колючая проволока была залита электрическим светом. А дорога тонула во мраке, но оттуда доносился отдаленный гул тысячи голосов, — это все шли и шли люди. Над рощей вставало зарево, крик и языки пламени взмывали к небу.

Я стоял неподвижно, тупо и молча глядя в ночную тьму. Внутри у меня помимо воли все переворачивалось и содрогалось. Тело не повиновалось мне, и я ощущал его корчи. Мое тело восставало, хотя я был совершенно спокоен.

Вскоре меня перевели из больницы в лагерь. В мире происходили важные события. В Нормандии высадились союзники. С востока наступали русские, и фронт приближался к Варшаве.

А к платформе днем и ночью прибывали составы, битком набитые людьми. Вагоны отпирали, и по тем двум дорогам все шли и шли люди.

Рядом с нашим лагерем для работяг находилась зона «С». Окруженные колючей проволокой под высоким напряжением там стояли бараки без крыш, а в некоторых не было нар. Обычно в Биркенау в каждой конюшне, предназначенной для жилья, на трехъярусных нарах помещалось до пятисот человек. В зоне «С» в бараки стали набивать по тысяче и больше молодых женщин, отобранных из числа тех, кто шел по тем двум дорогам. Двадцать восемь бараков — свыше тридцати тысяч женщин. Остриженные наголо, в летних платьях без рукавов. Ни белья, ни ложки, ни миски им не выдали. И ничего теплого. Биркенау расположен был в болотистой низине у подножья гор. Днем, когда воздух был прозрачен, оттуда хорошо были видны горы. А в сырые промозглые утра их заволакивало туманом, и казалось, они покрыты инеем. В утренней прохладе мы черпали бодрость перед наступлением дневного зноя, а женщины, в двадцати метрах справа от нас, стоявшие с пяти часов на поверке, синели от холода и жались друг к дружке, как стайка куропаток.

Мы называли между собой этот лагерь «Персидским базаром». В погожие дни женщины высыпали наружу и сновали по широкому проходу между бараками. Пестрые летние платья и разноцветные платочки на бритых головах издали создавали впечатление живописного базара — оживленного и шумного. А «персидского» потому, что прямо-таки по-восточному экзотичного.

На таком расстоянии ни лиц, ни возраста женщин различить было невозможно. Одни лишь белые пятна и расплывчатые силуэты.

На «Персидском базаре» строительство не было еще завершено. Команда Вагнера мостила дорогу, и ее утрамбовывал огромный каток. Тут, как с недавних пор во всех отделениях Биркенау, проводили водопровод, канализацию. На склад привозили одеяла, алюминиевую посуду и по счету сдавали шефу-эсэсовцу; словом, благосостояние лагеря росло. Часть вещей немедленно перекочевывала в другие зоны — их крали работавшие на складе узники. В том и заключалась польза от этих одеял и посуды, что их можно было украсть.

На «Персидском базаре» каморки для старост покрывали крышами я и мои товарищи. Делалось это не по чьему-либо приказанию и не из сочувствия. И не из солидарности с санитарками из ФКЛ, у которых были еще старые номера и которые занимали здесь начальнические должности. И толь и смолу приходилось «организовывать». За каждый рулон толя, за каждое ведро смолы старосты должны были платить: начальнику работ, капо, разным придуркам. Платили золотом, продуктами, женщинами из своих бараков, собой. Кто чем мог.

На тех же началах, что и мы, монтеры проводили электричество, плотники из досок, добытых левым путем, делали перегородки, мастерили мебель, каменщики приносили краденые печурки и устанавливали, где требовалось.

Вот тогда я ближе познакомился с жизнью этого необычного лагеря. Мы приходили утром к лагерным воротам, толкая перед собой тачку с толем и смолой. На вахте стояли эсэсовки — толстозадые блондинки в высоких сапогах. Они обыскивали нас и впускали внутрь. Потом сами являлись в бараки и устраивали шмон. Кое у кого из них, среди плотников и каменщиков, были любовники. И они отдавались им в недостроенных умывальнях, в каморках старост.

Вкатив тачку на свободное пространство между бараками, мы разводили костер и ставили разогревать смолу. И тотчас нас обступали толпой женщины. Кто клянчил перочинный ножик, кто носовой платок, кто ложку, карандаш, клочок бумаги, бечевку, хлеб.

— Ведь вы — мужчины, вы все можете, — говорили они. — Если вы столько лет в лагере и не умерли, значит, у вас все есть. Почему вы не хотите поделиться с нами?

Поначалу мы раздавали все, что при себе имели, выворачивали карманы в доказательство того, что больше у нас ничего нет. Снимали с себя и отдавали им рубашки. А потом стали приходить с пустыми карманами и ничего не приносили.

Женщины не были похожи друг на друга, как это казалось из другой зоны в двадцати метрах слева отсюда.

Среди них были маленькие девочки с неостриженными волосами; этакие ангелочки с картины Страшного суда. Были совсем юные девушки, они посматривали с недоумением на толпившихся вокруг нас женщин и с презрением — на нас, грубых, циничных мужчин. Замужние женщины умоляли узнать о судьбе пропавших мужей, матери спрашивали, не знаем ли мы, где их дети.

— Мы бедствуем... голодаем, мерзнем, — плача говорили они, — но, может, им лучше?

— Наверняка лучше, если бог есть на небе, — серьезно, без обычных шуточек и насмешек отвечали мы.

— Ведь они живы, правда? — спрашивали женщины, с беспокойством заглядывая нам в глаза.

В ответ мы молчали и поспешно принимались за работу.

Старостами на «Персидском базаре» были сплошь словачки, понимавшие язык, на котором говорили заключенные женщины. В лагере они отсидели уже по нескольку лет. И помнили, как было вначале: трупы женщин лежали под стенами бараков, разлагались на койках в лазарете, — выносить покойников было некому. А посреди бараков чудовищными кучами громоздился кал.

Несмотря на внешнюю грубость, они сохранили женскую мягкость и даже... доброту. Хотя, наверно, у них тоже были любовники и они тоже крали маргарин и консервы, чтобы заплатить за одеяла, за платья с вещевого склада.

...Помню Мирку. Небольшого росточка, плотная девушка, она была словно вся розовая. В каморке ее тоже преобладал розовый цвет; розовой была и занавеска на выходившем в барак окошке. На лицо ее ложился розовый отсвет, и казалось, его покрывает тончайшая вуаль. В нее влюбился один еврей из нашей команды, — у него были гнилые зубы. Он скупал по всему лагерю для нее свежие яйца и, обернув во что-нибудь мягкое, перебрасывал через колючую проволоку. Он пропадал у нее целыми часами, невзирая на устраиваемые эсэсовками шмоны и на нашего шефа с большущим пистолетом в кобуре поверх белого летнего кителя. Тот обладал поистине собачьим нюхом, — недаром его прозвали «ищейкой».

Однажды Мирка прибежала к бараку, который мы покрывали толем, и поманила пальцем своего приятеля-еврея, а мне крикнула:

— Слезайте и вы! Может, посоветуете что-нибудь!

Держась за дверь, мы спрыгнули на землю. Она схватила нас за руки, потащила за собой в барак и подвела к нарам, там на ворохе одеял лежал ребенок.

— Видите! Он скоро умрет! Что мне делать? И с чего он вдруг так расхворался? — говорила она возбужденно.

Ребенок метался во сне. Его пылающее румянцем личико в ореоле золотых волос было точно роза с золотым ободком.

— Какой хорошенький ребеночек! — прошептал я.

— «Хорошенький»! — вскинулась Мирка. — Он умирает, а вы — «хорошенький»! Я его прячу тут, не то он давно сгорел бы в крематории. Эсэсовка может обнаружить его! Помогите мне!

Еврей положил ей руку на плечо. Она оттолкнула его и зарыдала. Я молча вышел из барака.

Издали было видно, как к платформе приближается товарный состав. Он привез людей, которые тоже пойдут туда. В проходе между заграждениями из колючей проволоки работавшая на разгрузке вагонов бригада разминулась с другой, шедшей ей на смену. Над лесом поднимался дым. Я присел возле костра и, помешивая кипящую смолу, задумался. И вдруг поймал себя на мысли, что мне хотелось бы иметь такого ребеночка с разрумянившимися во сне щечками и разметавшимися волосами. Нелепая эта мысль рассмешила меня, и я полез на крышу прибивать толь.

Помню также старосту из другого барака — рослую, рыжую деваху; у нее были большие красные руки и широкие ступни. На ее кровати лежало несколько одеял, и несколько вместо перегородки висело на веревке: жить в отдельной каморке она не хотела.

— Пусть не думают, будто я от них прячусь, — говорила она, указывая на женщин, голова к голове лежащих на нарах. — Дать им я ничего не могу, но и отнять не отниму.

— Ты в загробную жизнь веришь? — как-то спросила она посреди шутливого разговора.

— Верю иногда, — отвечал я нехотя. — Один раз в тюрьме поверил, другой раз — в лагере, когда чуть не помер.

— Ведь если человек совершил преступление, он должен быть наказан, правда?

— Правда, если, конечно, нет справедливости, которая выше человеческой. Ну, понимаешь, выявление истинных причин, мотивов преступления и вообще — ничтожность вины пред лицом мироздания. Карать за что-то, совершенное в малой точке вселенной?

— Я спрашиваю про обычное, людское наказание! — закричала она.

— Ясное дело, за преступление надо наказывать.

— А ты делал бы добро, если б мог?

— Я не нуждаюсь в воздаянии за добро, я просто крою крыши и хочу вырваться отсюда живым.

— Думаешь, они, — она кивнула в неопределенном направлении, — не заслуживают наказания?

— Думаю, что людям, которые страдают несправедливо, справедливости как таковой недостаточно. Они хотят, чтобы их мучители тоже пострадали несправедливо. В этом они и усматривают высшую справедливость.

— Ишь какой умник! А сам небось по-справедливости суп не сумел бы раздать, не прибавив лишку своей возлюбленной! — насмешливо сказала она и вошла в барак.

Женщины лежали на трехъярусных нарах, на застывших лицах лихорадочным блеском горели огромные глаза. В лагере начался голод. Рыжеволосая староста сновала между нарами и заговаривала с ними, чтобы они не предавались раздумьям. Стаскивала с нар певиц и заставляла петь, танцовщиц — танцевать, декламаторш — читать стихи.

— Они все время спрашивают меня, где их матери, отцы? Просят разрешения написать им.

— Меня тоже просят об этом. Тут уж ничего не поделаешь!

— Сравнил! Ты пришел и ушел, а мне каково? Беременных прошу, умоляю не ходить к врачу, больных — не выходить из барака. Думаешь, они мне верят? Как им поможешь, если они сами лезут в газовую камеру!

Какая-то девушка, стоя на печке, пела популярный шлягер. Когда она кончила, на нарах зааплодировали. Певица с улыбкой раскланивалась.

Староста схватилась за голову.

— Не могу больше этого видеть! — прошипела она и, вспрыгнув на печку, приказала девушке: — Слезай!

В бараке стало тихо. Староста подняла руку.

— Тихо! — крикнула она, хотя никто не промолвил слова. — Вы спрашиваете, где ваши родители, ваши дети? Я вам не говорила этого из жалости. А сейчас скажу: знайте, если вы заболеете, вас ждет такая же участь. Ваши дети, мужья, родители не в другом лагере. Их затолкали в подвал и отравили газом! Газом, понятно? Как миллионы других, как моих родителей! Их трупы сжигают во рвах, в крематориях. Этот дым над крышами вовсе не от кирпичного завода, как вам говорят. Это горят ваши дети! А теперь пой! — спокойно сказала она испуганной певице и вышла из барака.

Известно, что в Биркенау и Освенциме становилось со временем лучше, чем было вначале. Раньше избиение и убийство на работах было делом обычным, теперь это случалось реже. Раньше спали на полу и поворачивались на бок по команде, потом на нарах, кому как вздумается, и даже — на койках поодиночке. Первое время на поверке стояли по два дня, потом — только до второго свистка: до девяти часов. Вначале присылать посылки не разрешалось, потом разрешили — по пятьсот граммов, а потом — сколько угодно. Вначале в Биркенау запрещалось иметь карманы, потом позволили всем. Спустя три-четыре года в лагере становилось «все лучше»! Не верилось, что раньше так было, и люди, пережившие это, гордились собой. ' Чем хуже у немцев дела на фронте, тем лучше в лагере. А поскольку на фронте дела у них все хуже...

Но на «Персидском базаре» время словно отступило вспять. Мы снова видели Освенцим таким, каким он был в сороковом году. Женщины с жадностью набрасывались на баланду, которую у нас в бараках никто не стал бы есть. От них разило потом и менструальной кровью. С пяти часов утра они стояли на поверке. Пока их пересчитывали, было уже девять. На завтрак они получали остывший кофе. В три часа пополудни — вечерняя поверка и ужин: кусок хлеба с маргарином. Дополнительный паек им не полагался, так как их не посылали на работу.

Иногда их выгоняли на поверку еще и днем. Прижимаясь друг к другу, они выстраивались пятерками и входили обратно в барак — шеренга за шеренгой. Эсэсовки в высоких сапогах — как на подбор толстозадые блондинки — выхватывали из рядов беременных, доходяг, чьи худоба и уродство бросались в глаза, и вталкивали в середину круга. Круг образовывали помощницы старост, сцепившись руками. Вырваться из него было невозможно. Заполненный жертвами, он, как чудовищный хоровод, подвигался к воротам и там вливался в толпу из пятисот, шестисот, тысячи отобранных таким образом женщин. И все они шли туда.

Случалось, эсэсовка входила в барак и оглядывала нары. Женщина, глаза в глаза смотрящая на женщин. «Больные, беременные, — говорила она, — выходите. В лазарете вам дадут белый хлеб и молоко».

Женщины выходили из барака и, окруженные кольцом надсмотрщиц, шли туда.

Строительных материалов было мало, но, чтобы скоротать день, мы помаленьку работали, а свободное время проводили на «Персидском базаре» в каморках старост, в нужнике или околачивались у бараков. У старосты можно было выпить чаю или часок-другой поспать на любезно предоставленной койке. Около бараков мы болтали с каменщиками и плотниками. Вокруг них всегда крутились женщины, — теперь уже в чулках и свитерах. Принесешь какую-нибудь тряпку и делай с ними, что хочешь. Лафа! Такого в лагере никогда еще не бывало!

Помещение уборной общее для мужчин и женщин разделялось доской. На женской половине всегда — толчея и крик, на нашей — тишина и приятная прохлада, исходившая от цементного пола. Тут можно было сидеть часами и говорить про любовь со здешней уборщицей: маленькой, стройной Катей. Никто не стеснялся и не обращал внимания на обстановку. Человек в лагере ко всему привык... Миновал июнь. По тем двум дорогам днем и ночью все шли и шли люди. На «Персидском базаре» с раннего утра до поздней ночи длилась поверка. Стояла жара, смола плавилась на крышах. Потом зарядили дожди и подул пронизывающий ветер. Особенно холодно и промозгло бывало по утрам. Но скоро опять наступили погожие дни! К платформе прибывал состав за составом, и люди все шли и шли по тем двум дорогам. Часто по утрам мы не могли попасть на работу, так как они преграждали нам путь. Шли они медленно, небольшими группами, держась за руки. Женщины, старики, дети. Шли за проволочными заграждениями, поворачивая к нам безгласные лица. Они смотрели на нас с жалостью и бросали через колючую проволоку хлеб.

Женщины снимали ручные часы и швыряли нам под ноги, знаками давая понять, что мы можем взять их себе.

Оркестр в воротах играл фокстроты и танго. Лагерники смотрели на вновь прибывших. У человека шкала эмоциональной выразительности слишком мала. В нее не вмещаются чрезмерно сильные чувства и потрясения. И мы выражаем их самым заурядным образом, прибегая при этом к простым, будничным словам.

— Сколько их уже прогнали? С середины мая почти два месяца прошло. Считай, по двадцать тысяч в день, значит, около миллиона!

— Не каждый день столько через газовые камеры пропускали. А впрочем, черт их знает, ведь у них четыре печи и несколько рвов...

— Тогда прикинем иначе: из Кошиц и Мукачева подчистую всех вывезли — это тысяч шестьсот будет, не меньше, да из Будапешта тысяч триста...

— А тебе не все равно?

— Jawohl! [Конечно; да (нем.).] Но, пожалуй, скоро этому придет конец. Всех истребят.

— Не беспокойся, еще останется.

Человек пожимает плечами и глядит на дорогу. За толпой не спеша следуют эсэсовцы, их добродушные улыбки побуждают идти быстрей. Они объясняют знаками: дескать, уже недалеко. Вот один из них похлопал по плечу какого-то старика; тот вприскочку побежал к канаве, на ходу расстегивая штаны, и присел на корточки. Эсэсовец показывает ему на удалившуюся колонну. Старик кивает головой, подтягивает штаны и бежит вприскочку за толпой.

Смотрящий на дорогу человек невольно улыбается: ему смешно, что другой человек спешит в газовую камеру.

Нас посылали в вещевые склады заново покрывать смолой протекавшие крыши. Там громоздились горы барахла и еще невыпотрошенных чемоданов. Под открытым небом, не защищенный от дождя и солнца, лежал скарб, отнятый у тех, кто шел туда.

Мы разводили огонь, ставили разогревать смолу и отправлялись на промысел. Один тащил ведро воды, другой — мешок сушеных слив или вишен, третий — сахар. Сварив компот, мы относили его тем, кто сачковал на крыше. Жарили корейку с луком и заедали кукурузным хлебом. Мы крали все что только можно и относили в лагерь.

С крыши хорошо было видно пламя костров и дымящие крематории. Люди входили в помещение, раздевались, эсэсовцы быстро закрывали и наглухо задраивали окна. Через несколько минут — их едва хватало на то, чтобы промазать смолой кусок толя, — открывали окна, боковые двери: проветривали помещение. Являлась зондеркоманда и сбрасывала трупы в огонь. И так каждый день с утра до вечера.

Бывало, пропустят эшелон через газовую камеру, а тут привезут с опозданием больных и тех, кто их сопровождает. Травить их газом не окупалось: слишком дорого. И обершарфюрер Моль расстреливал из карабина голых людей или живьем сталкивал в полыхающий огнем ров.

Как-то привезли на машине молодую женщину, — она не захотела расставаться с матерью. Они разделись, и первой увели мать. Приставленный к дочери мужчина, пораженный красотой ее тела, от удивления остановился и почесал затылок. Этот простецкий, но такой по-человечески естественный жест вывел ее из оцепенения. Покраснев, она схватила его за руку.

— Скажи, что со мной сделают?

— Наберись смелости, — сказал мужчина, не отнимая руки.

— Я смелая! Видишь, не стыжусь тебя! Скажи!

— Главное, наберись смелости. Идем! Я пойду с тобой. Только не смотри.

Он взял ее за руку и повел, заслонив ей ладонью глаза. Треск и чадный запах горящего жира, полыхнувший откуда-то снизу жар испугали ее, и она стала вырываться. Мужчина мягким движением пригнул ей голову, открывая затылок. И в ту же минуту обершарфюрер Моль выстрелил, почти не целясь. А мужчина столкнул ее в ров, в бушующее пламя. И, когда она падала, услышал душераздирающий, прерывистый крик.

Когда «Персидский базар», цыганский лагерь и ФКЛ были до отказа забиты людьми, открыли новый лагерь; заключенные прозвали его «Мексикой». Как и те, он вначале тоже был необустроен, и там тоже выгораживали каморки для старост, проводили им электричество, вставляли стекла.

Тянулись дни, похожие один на другой. Из вагонов высаживались люди и шли по тем двум дорогам.

 

А лагерь жил своей жизнью: заключенные ждали из дома посылки и письма, «организовывали» продукты и барахло для друзей и возлюбленных, интриговали. Дни сменялись ночами, ведренная погода — дождливой.

К концу лета перестали прибывать составы. Все меньше людей сжигали в крематориях. Поначалу заключенные ощущали как бы пустоту, но потом привыкли. Впрочем, их занимало теперь другое: наступление русских, восставшая Варшава в огне, эшелоны, ежедневно увозившие лагерников на запад на новые мытарства, болезни и смерть; наконец, бунт в крематориях, побег зондеркоманды, окончившийся расстрелом беглецов.

Потом заключенных стали перебрасывать из одного лагеря в другой, и опять — ни ложки, ни миски, ничего теплого.

Наша память запечатлевает только отдельные картины прошлого. И теперь, когда я вспоминаю последнее лето в Освенциме, я вижу перед собой нескончаемый, пестрый людской поток, неторопливо, величаво текущий по тем двум дорогам; вижу женщину с опущенной головой на краю рва, полыхающего огнем; в полутьме барака вижу рыжую девушку, которая раздраженно кричит: «Я спрашиваю: они будут наказаны? Здесь, на земле, а не на том свете!» И еще я вижу перед собой еврея с гнилыми зубами, — он каждый вечер останавливался около моих нар и, задрав голову, неизменно спрашивал: «Получил посылку? Может, продашь яйца для Мирки? Марками заплачу. Она очень любит яйца...»

 

 

ДЕНЬ В ГАРМЕНЗЕ

 

I

 

Тень от каштанов зеленая и мягкая. Она чуть зыблется на земле — еще влажной, свежевскопанной — и возносится над головой салатным куполом, пахнущим утренней росой. Деревья выстроились вдоль дороги высокими шпалерами, их макушки расплываются в небесной голубизне. Одуряющим болотным запахом несет от прудов. Зеленая плюшевая трава еще посеребрена росой, но земля уже курится на солнце. Быть жаре.

Однако тень от каштанов зеленая и мягкая. Укрытый тенью, я сижу в песке и большим французским ключом подкручиваю болты на стыках рельсов. Ключ холодный и удобно лежит в ладони. Я мерно бухаю им по рельсам. Металлический резкий звук разносится по всему Гармензе и возвращается издалека не похожим на себя эхом. Опершись на лопаты, стоят возле меня греки1. Но эти люди из Салоник и с виноградных холмов Македонии боятся тени. Поэтому они стоят на солнце, скинув рубашки, подставив лучам неимоверно худые плечи и руки, покрытые чирьями и коростой.

— Экая на тебя прыть сегодня напала! Доброе утро, Тадек! Есть не хочешь?

— Доброе утро, пани Гануся! Нисколько. А по рельсам стараюсь-луплю, ведь наш новый капо... Простите, что не встаю, сами понимаете: война, Bewegung, Arbeit [Движение, работа (нем.).].

------------------

1 Греческие евреи.

 

Пани Гануся улыбается.

— Еще бы, понимаю, конечно. Не знай я, что это ты, в жизни бы не узнала. Помнишь, как ел картошку в мундире, которую я для тебя у кур таскала?

— Ел! Да я, пани Гануся, этой картошкой обжирался! Осторожно, сзади эсэс.

Пани Гануся сыпанула пару пригорошней зерна из решета сбегающимся к ней цыплятам, но, оглянувшись, пренебрежительно отмахнулась:

— А, это наш начальник. Он у меня на крючке.

— Так-таки на крючке? Вот это женщина! — И я с размаху забарабанил ключом по рельсам, выстукивая в ее честь мелодию: «La donna e mobile...»1

----------------------------------------------

1 «Сердце красавицы склонно к измене...» (ит.).

 

— Тихо ты, кончай трезвон! Серьезно, может, поешь чего-нибудь? Я как раз на ферму иду, давай принесу.

— Премного вам благодарен, пани Гануся. Достаточно вы меня подкармливали, когда я был бедный...

— ...но честный, — с легкой иронией докончила она.

— ...скажем, нерасторопный, — осторожно возразил я. — A propos [Кстати (фр.).] о нерасторопности: были у меня для вас два расчудесных кусочка мыла с прекраснейшим из возможных названием «Варшава», но...

— ...но их, как всегда, украли?

— Как всегда, украли. Пока был гол как сокол, спал спокойно. А теперь сколько ни обвязывай посылки веревками и проволокой, непременно развяжут. На днях бутылку меда свистнули, а сейчас вот мыло. Ох, не поздоровится вору, когда он мне попадется.

Пани Гануся громко рассмеялась.

— Представляю себе. Какой же ты все-таки ребенок! А из-за мыла не огорчайся: Иван мне сегодня принес два прелестных кусочка. Ой, чуть не забыла: отдай Ивану этот пакетик, там сало,— сказала она, кладя под дерево маленький сверток. — А вот мыло, погляди, какое красивое.

И развернула на удивление знакомую бумагу. Я подошел, присмотрелся: на обоих больших, как из магазина Шихта, кусках была выдавлена колонна1 и надпись «Варшава».

-------------------------------------------------

1 Имеется в виду колонна Зигмунта — самый старый памятник Варшавы.

 

Я молча отдал ей сверточек.

— Красивое мыло, правда.

Потом посмотрел на поле, на разбросанные по нему группы работающих людей. В самой дальней увидел Ивана: точно овчарка, стерегущая стадо, он метался вокруг своей группы, выкрикивал что-то, чего на расстоянии нельзя было разобрать, и размахивал здоровенной, с ободранной корой, палкой.

— Не поздоровится вору, — повторил я, не заметив, что говорю в пустоту, — пани Гануся уже отошла и только бросила мне издалека, на мгновение обернувшись:

— Обед, как всегда, под каштанами.

— Спасибо!

И я опять принялся колотить ключом по рельсам и подкручивать разболтавшиеся болты.

Пани Гануся вызвала среди греков некоторое оживление — она им иногда приносит картошку.

— Пани Гануся gut, extra prima [Хороший, высший класс (нем., ит.).]. Это твоя мадонна?

— Какая там мадонна! — взвиваюсь я, ненароком угодив ключом по пальцу. — Просто знакомая, ну, camerade, filos, compris, [Товарищ, друг, понятно? (греч., фр.).] греко бандито?

— Греко никс бандито. Греко гут человек. А почему ты ничего от нее не есть? Картофель, пататас?

— Я не голодный, мне своего хватает.

— Ты никс гут, никс гут, — качает головой старый грек, грузчик из Салоник, который знает двенадцать южных языков, — мы голодные, вечно голодные, вечно, вечно...

Костлявые плечи расправляются. Под шелудивой, в чирьях и коросте, кожей на удивление явственно, будто сами по себе, играют мускулы, улыбка смягчает резкие черты, но затаившегося в глазах лихорадочного блеска погасить не может.

— Сами попросите, если голодные. Пусть вам принесет. А теперь — за работу, laborando, laborando. Надоели вы мне. Пойду в другое место.

— Нехорошо ты поступил, Тадеуш, нехорошо, — сказал, высовываясь из-за плечей и голов, старый толстый еврей. Уперев лопату в землю и встав надо мной, он продолжал: — Ведь и ты не всегда был сыт, должен, кажется, нас понимать. Пусть бы принесла ведро картошки — ну что тебе стоило, а?

Слово ведро он произнес протяжно и мечтательно.

— Ты, Бекер, катись-ка от меня со своей философией, твое дело — земля и лопата, compris? И учти: будешь подыхать, я первый тебя добью, понял? Знаешь, за что?

— Это за что ж?

— За Познань. Или, может, неправда, что ты был старостой в еврейском лагере под Познанью?

— Был, ну и что?

— А людей убивал? К столбу подвешивал за несчастную краденую пачку маргарина или буханку хлеба?

— Я воров подвешивал.

— Бекер, говорят, в карантине твой сын.

Пальцы Бекера судорожно обхватили рукоять лопаты, цепкий взгляд пополз вдоль моего туловища к горлу и голове.

— Ты, брось лопату и кончай смотреть зверем. Может, неправда, что сын сам велел тебя убить за тех, познанских?

— Правда, — глухо проговорил он. — А второго сына я повесил в Познани, но не за руки, а за шею, потому что он украл хлеб.

— Скотина! — не сдержался я.

Но Бекер, старый седоватый еврей, несколько склонный к меланхолии, опять уже был невозмутим и спокоен. Он посмотрел на меня свысока, чуть ли не с презрением:

— Ты давно в лагере?

— Ну... несколько месяцев.

— Знаешь, Тадеуш, ты мне очень нравишься, — неожиданно сказал он, — но по-настоящему испытать голод тебе ведь не довелось, верно?

— Смотря что называть голодом.

— Настоящий голод — это когда один человек смотрит на другого как на лакомый кусок. Я через это прошел. Понятно? — А поскольку я молчал и только время от времени постукивал ключом по рельсам да машинально поглядывал то влево, то вправо, не идет ли капо, он продолжал: — Лагерь наш — там — был небольшой... У самой дороги. По дороге ходили люди, красиво одетые, женщины... Например, по воскресеньям в церковь. Или молодые пары. А дальше деревня, обыкновенная такая деревня. Там у людей было все, в полукилометре от нас. А мы брюкву... мальчик, у нас люди живьем друг друга готовы были сожрать! И что, по-твоему, не нужно было убивать поваров, которые за масло покупали водку, а за хлеб — сигареты? Мой сын воровал, и его я тоже убил. Я грузчик, знаю жизнь.

Я посмотрел на Бекера с любопытством, как на незнакомого человека.

— А ты, ты тоже обходился только своей пайкой?

— Не путай разные вещи. Я был старостой.

— Внимание! Laborando, laborando, presto! [Работать, работать, быстро! (ит.).] — рявкнул вдруг я, потому что из-за поворота дороги выскочил эсэсовец на велосипеде и проезжал мимо, сверля нас взглядом. Как по команде, поникли затылки, тяжело взметнулись всегда державшиеся наготове лопаты, ударил по рельсу французский ключ.

Эсэсовец скрылся за деревьями, лопаты опустились и замерли. Греки погрузились в привычное оцепенение.

— Который час?

— Не знаю. До обеда еще далеко. А тебе, Бекер, я, пожалуй, кое-что скажу на прощанье: сегодня в лагере будет селекция. Надеюсь, ты со своими чирьями угодишь в печь.

— Селекция? Откуда ты знаешь?

— Чего перепугался? Знаю и точка. Страшно? Не все коту масленица... — Я злорадно усмехаюсь, довольный своей выдумкой, и ухожу, напевая модное танго под названием «крематорское». Пустые глаза человека, из которых вдруг улетучилась всякая осмысленность, неподвижно смотрят прямо перед собой.

 

II

 

Рельсы моей узкоколейки исчертили вдоль и поперек все поле. Тут я их подвел одним концом к груде обгорелых костей, которые привозят из печей на машинах, а другой конец утопил в пруду, куда эти кости рано или поздно попадут, там взгромоздился на гору песка, который будет равномерно распределен по полю для осушения заболоченной почвы, а здесь протянул рельсы вдоль вала травянистой земли, которой сверху присыплют песок. Пути разбегаются в разные стороны, а там, где они перекрещиваются, лежит громадная железная поворотная плита — ее переносят то туда, то сюда.

Толпа полуголых людей обступила плиту, нагнулась, уцепилась за края пальцами.

— Ho-o-och, подняли! [Вверх (нем.).] — крикнул я, для наглядности выразительно взмахнув рукой, как дирижер. Люди рванули раз, другой, кто-то не смог устоять на ногах и тяжело перекувырнулся через плиту. Товарищи надавали ему пинков, он ползком выбрался из круга и, оторвав от земли мокрое от слез, облепленное песком лицо, простонал:

— Zu schwer, zu schwer... Слишком тяжело, приятель, слишком тяжело... — Засунул покалеченную руку в рот и стал жадно ее сосать.

— За работу, auf! Вставай! А ну, еще разок! Ho-o-och! Навались!

— Нафались! — дружным хором повторяет толпа, наклоняется почти до земли, выпячивает зубчатые, как у рыб, позвоночники, напрягает мышцы на спине. Но руки, ухватившие плиту, висят, бессильные, точно плети.

— Навались!

— Нафались!

Внезапно на этот круг напружинившихся хребтов, на согнутые шеи, низко склоненные головы, дряблые руки обрушивается град ударов. Черенок от лопаты гуляет по затылкам, пересчитывает выпирающие из-под кожи кости, глухо барабанит по животам. Вокруг плиты заклубилось. Жуткий вопль вырвался вдруг из глоток и оборвался, а плита поднялась, тяжело подрагивая, повисла над головами и поплыла, каждую секунду грозя упасть.

— Суки, — бросил вслед несущим плиту капо, — я вам помогу, дождетесь.

Тяжело дыша, он утирал рукой красное, одутловатое, в желтых пятнах лицо и долго провожал людей рассеянным, бессмысленным взглядом, будто видел впервые. Потом повернулся ко мне:

— Ты, укладчик, жарко сегодня?

— Жарко. Капо, плиту класть возле третьего инкубатора, верно? А рельсы?

— Поведешь прямо к канаве.

— Там же по дороге земляной вал.

— А ты сквозь него. До обеда чтоб было сделано. А к вечеру сколотишь четыре пары носилок. Может, кого понесут в лагерь. Жарко сегодня, а?

— Жарко. Но, понимаете... Дальше, дальше эту плиту! К третьему домику! Капо смотрит!

— Укладчик, дай лимон.

— Присылайте подкапника. Я при себе не ношу.

Капо мотнул несколько раз головой и удалился, прихрамывая. Пошел на ферму — пожрать. Но я знаю, там ему ничего не дадут — бьет людей. Мы устанавливаем плиту. Нечеловеческим усилием подводятся рельсы, плита поддевается ломом, голыми пальцами затягиваются болты. Голодные, дрожащие как в ознобе люди едва ползают — неловкие, изможденные, окровавленные. Солнце подымается высоко в небо и припекает все мучительнее.

— Который час, приятель?

— Десять, — говорю я, не поднимая глаз от рельсов.

— Господи, еще два часа до обеда. Правда, что сегодня в лагере селекция, в крематорий отправлять будут?

Все уже знают про селекцию. Украдкой колдуют над ранами, чтобы были почище и поменьше, срывают повязки, разминают мышцы, опрыскиваются водой, чтобы вечером выглядеть свежей и бодрее. Это борьба за жизнь, тяжелая и героическая. А некоторым все равно. Они шевелятся, чтобы избежать побоев, жрут траву и липкую глину, чтоб не чувствовать голода, ходят безучастные, живые пока еще трупы.

— Мы все — крематорий. Но немцам будет капут. Война fini [Кончится (фр.).], все немцы — крематорий. Все: женщины, дети. Понимаешь?

— Понимаешь, Greco gut. Но это неправда, не будет селекции, keine Angst [Нечего бояться (нем.).].

Я дырявлю вал. Легкая удобная лопата «сама» ходит в руках. Комья сыроватой земли враз поддаются и мягко взлетают в воздух. Хорошо работать, когда съешь на завтрак добрый шмат грудинки с хлебом и чесноком и запьешь банкой сгущенки.

В скудной тени каменного инкубатора присел на корточки командофюрер, маленький тщедушный эсэсовец в расстегнутой рубашке. Притомился, надзирая за землекопами. Он умеет больно стегать хлыстом. Вчера два раза вытянул меня по спине.

— Что новенького, Gleisbauer [Строитель железных дорог (нем.).]?

Я вскидываю лопату и сверху утрамбовываю землю.

— Под Орлом погибли триста тысяч большевиков.

— Хорошо это, а? Как считаешь?

— Хорошо, конечно. Немцев ведь столько же полегло. А большевики, если даже так пойдет, через год будут здесь.

— Думаешь? — злобно усмехается командофюрер и задает сакраментальный вопрос: — Обед скоро?

Достаю часы, допотопную серебряную луковицу со смешными римскими цифрами. Я их люблю, они похожи на отцовские. Купил за пачку фиг.

— Одиннадцать.

Мозгляк встал из-под стены и спокойно взял часы у меня с ладони.

— Дай. Мне очень нравятся.

— Не могу, это мои собственные, из дома.

— Не можешь? Ну что ж.

Размахнулся и шваркнул часы об стену. После чего снова усаживается в тень и подбирает под себя ноги. — Жарко сегодня, а?

Я молча поднимаю часы и со злости принимаюсь свистеть. Сперва фоке о веселой Иоанне, потом старое танго о Ребекке, потом «Варшавянку» и «Присягу»1 и, наконец, «левый» репертуар.

------------------------------

1 Патриотическая песня на слова Марии Конопницкой.

 

Я как раз насвистывал «Интернационал», напевая мысленно: «Это есть наш последний и решительный бой», когда меня вдруг накрыла высокая тень и тяжелая рука опустилась сзади на шею. Я поднял голову и замер. Надо мной нависла огромная красная опухшая рожа; в воздухе угрожающе покачивался черенок от лопаты. Безупречно белые полоски куртки резко выделялись на фоне далекой зелени деревьев. Маленький красный треугольник с циферкой «3277», пришитый к груди, странно подрагивал и разрастался в глазах.

— Что свистишь? — спросил капо, глядя на меня в упор.

— Это такой международный гимн, господин капо.

— Слова знаешь?

— Мм... немного... в некотором смысле, — предусмотрительно добавил я.

— А это знаешь? — спросил капо.

И хриплым голосом затянул «Rote Fahne» [«Красное знамя» (нем.)]. Рукоять лопаты он отбросил, в глазах появился тревожный блеск. Внезапно капо оборвал песню, поднял палку и покачал головой, не то презрительно, не то с сожалением:

— Слышал бы настоящий эсэс, тебе б уже была крышка. А этот...

Мозгляк у стены добродушно, во весь рот смеется:

— И вы это называете каторгой! Надо бы вам, как мне, побывать на Кавказе!

— Командофюрер, мы уже завалили один пруд костями, а сколько засыпано раньше, а сколько побросали в Вислу — этого ни вы, ни я не знаем.

— Заткнись, шелудивый пес! — и, поднявшись из-под стены, нагибается за оброненным хлыстом.

— Бери людей и иди за обедом.

Я бросаю лопату и скрываюсь за углом инкубатора. Издалека мне еще слышен хриплый, задышливый голос капо:

— Да, да, псы шелудивые. Всех надо перебить, всех до одного. Вы правы, господин командофюрер.

Я послал им ненавидящий взгляд.

 

III

 

Идти нам по дороге, ведущей через Гармензе. Высокие каштаны шумят, тень еще зеленее, но как бы суше. Как засохшая листва. Тень юга.

Выйдя на дорогу, обязательно проходишь мимо крохотного домика с зелеными ставнями, посередине которых неровно прорезаны сердечки, и с белыми полузадернутыми занавесочками на окнах. Под окнами нежные матово-бледные розы и ящички с какими-то диковинными фиолетовыми цветочками. На ступеньках увитого темно-зеленым плющом крылечка маленькая девочка играет с большим ворчливым псом. Пес, явно скучая, позволяет трепать себя за уши и только мотает головой, отгоняя мух. Девочка в белом платьице, у нее загорелые, с бронзовым отливом руки. Собака — породы доберман, с коричневым подгрудком, а девочка — дочка унтершарфюрера, управляющего Гармензе. А особнячок с розочками и ставенками — его дом.

Чтоб попасть на дорогу, нужно пройти несколько метров по вязкой липкой грязи — смешанной с опилками земле, поливаемой дезинфицирующим раствором. Это — чтобы не притащить в Гармензе какую-нибудь заразу. Я осторожно огибаю эту мерзость, и мы всем скопом вываливаемся на дорогу, где расставлены в ряд бачки с баландой. Их привезли из лагеря на машине. У каждой бригады свои бачки, помеченные мелом. Я обхожу их кругом. Поспели вовремя, у нас еще ничего не украли. Надо попробовать самому.

— Пять наших, хорошо, можно брать, те два ряда — женщин, эти трогать нельзя, не дело. Ага, есть, — рассуждая вслух, я вытаскиваю бачок соседней бригады, а на его место ставлю наш, вполовину меньший, и черчу мелом новые знаки.

— Забирайте! — громко кричу я грекам, которые с полным пониманием глядят на мои маневры.

— Эй, ты, чего бачки подменил! Погоди, стой! — орут из другой бригады; и они уже идут за обедом, да вот, опоздали.

— Кто подменил? Укороти язык, приятель!

Те — бежать, но греки, волоча бачки по земле, кряхтя и ругаясь по-своему: putare и porka, толкая и подгоняя друг друга, исчезают за жердью, отделяющей мир от Гармензе. Я перелезаю через жердь последним, слыша, что бедолаги уже возле бачков и клянут меня на чем свет стоит, не забывая и моих ближайших родственников, конечно. Но ничего страшного тут нет: сегодня я, завтра они, кто первее, тот и правее. Наш бригадный патриотизм никогда не выходит за рамки спорта.

Суп булькает в бачках. Греки через каждые два шага опускают бачки на землю. Они тяжело дышат, как выброшенные на берег рыбы, и украдкой слизывают с пальцев тоненькими струйками сочащуюся из-под неплотно завинченных крышек клейкую горячую жижу. Мне знаком ее вкус, смешанный с пылью, грязью и потом рук, — сам не так давно таскал бачки.

Греки ставят бачки и выжидательно смотрят мне в лицо. Я торжественно подхожу к среднему, неторопливо откручиваю винты, бесконечно долгие полсекунды держу ладонь на крышке и — поднимаю. Полтора десятка пар глаз разочарованно гаснут: крапива. Жидкая белесая бурда хлюпает в бачке. На поверхности плавают желтые кружочки маргарина. Но по цвету нетрудно определить, что внизу лежат целые, непорубленные, волокнистые стебли крапивы, грязно-бурые и вонючие, что баланда до самого дна однородная: вода, вода, вода... На мгновенье свет меркнет в глазах людей, которые это волокли. Я опускаю крышку. В молчании сносим бачки вниз.

Большим крюком огибая поле, я иду к группе Ивана — он срезает дерн на лугу возле картошки. Длинная вереница людей в полосатом неподвижно стоит возле черного земляного вала. Время от времени дрогнет лопата, кто-то нагнется, замрет на секунду, медленно выпрямится, приподымет лопату и надолго застынет, полуобернувшись, не закончив движения, как зверек, прозванный ленивцем. Через минуту шевельнется кто-то другой, махнет лопатой и погрузится в такое же тупое оцепенение. Не руками тут работают, а глазами. Когда на горизонте появляется эсэсовец или капо или из укрытия, из влажной тени свежей земли с трудом выберется надзиратель, лопаты начинают позвякивать живее, хотя, покуда можно, летают пустыми, руки-ноги движутся как в кино: смешно, угловато.

Я валю прямо на Ивана. Он сидит в своей норе и ножиком вырезает узор на коре толстой палки: квадраты, змейки, сердечки, украинские слова. Рядом старый верный грек, стоя на коленях, запихивает что-то в его торбу. Я еще успел заметить белое растрепанное крыло и красную гусиную башку, неестественно запрокинутую назад, но тут Иван, увидев меня, набросил на мешок куртку. Сало у меня в кармане размякло и на штанине расплылось безобразное пятно.

— От пани Гануси, — коротко сообщаю я.

— Она ничего не говорила? Яйца обещала принести...

— Велела поблагодарить тебя за мыло. Ей очень понравилось.

— Это хорошо. Я его вчера купил у еврея из Канады1. Три яйца отдал.

Иван разворачивает сало. Оно помятое, раскисшее и желтое. Мне от его вида становится тошно, наверно, потому, что утром переел грудинки, — до сих пор отрыжка.

— Ну блядь! За такие два куска только столько дала? А мучного не давала? — подозрительно косится на меня Иван.

— Точно, Иван, она и вправду мало тебе дала. Я это мыло видел.

— Видел? — Иван беспокойно заерзал в норе. — Пойду подгоню людей, ни черта не хотят работать.

— Видел. Мало дала, мало. Тебе больше причитается. В особенности от меня. Но за мной не пропадет, не бойся.

С минуту мы твердо смотрим друг другу в глаза.

--------------------------------------------------

1 Канада — сектор, в котором были устроены вещевые склады; а также команда, работавшая при разгрузке эшелонов, которые прибывали в лагерь и в крематории. На лагерном жаргоне — символ благоденствия.

 

IV

 

Над самой канавой вырос аир, а на другой стороне, где стоит на посту глупый усатый конвоир с треугольничками за выслугу лет на рукаве, — кусты малины с бледными, словно запыленными листьями. По дну канавы бежит мутный ручей, вода кишит какими-то зелеными ослизлыми чудищами, иногда вместе с илом случается зачерпнуть черного извивающегося угря. Греки съедают его сырым.

Я враскорячку стою над канавой и неторопливо вожу лопатой по дну. Осторожно, чтобы не замочить башмаков. Подошел конвоир, молча приглядывается.

— Что здесь будет?

— Запруда, господин охранник, а потом мы очистим канаву.

— Откуда у тебя такие красивые башмаки?

Башмаки у меня в самом деле красивые: полуботинки на двойной, ручной работы, подошве, по венгерской моде затейливо изукрашенные дырочками. Дружки принесли с платформы.

— В лагере выдали вместе с рубашкой, — отвечаю я, указывая на шелковую рубашку, за которую пришлось отдать почти целое кило помидоров.

— Вам такие башмаки дают? Посмотри, в чем я хожу.

И показывает мне сморщенные и потрескавшиеся ботинки. На носке правого заплата. Я сочувственно качаю головой.

— Продал бы ты мне свои. Я поднимаю на него взгляд, полный безграничного удивления.

— Лагерную собственность продавать? Как можно?

Конвоир прислоняет винтовку к скамейке и подходит еще ближе, наклоняется над водой, которая отражает его фигуру. Я шевельнул лопатой и замутил картину.

— Все можно, если никто не видит. Получишь хлеб, у меня есть в сумке.

Хлеба я на этой неделе получил шестнадцать буханок из Варшавы. Не говоря уж о том, что за такие башмаки пол-литра обеспечены. И я улыбаюсь снисходительно.

— Спасибо, нас в лагере досыта кормят. Хлеба и сала мне хватает. Но, если у вас есть лишний, отдайте евреям, вон тем, возле вала. Хотя бы этому, который дерн таскает, — сказал я, указывая на маленького худого еврейчика с гноящимися, вечно подернутыми слезой глазами, — очень неплохой парень. Да и башмаки, кстати, никудышные: подметка отваливается. — Подметка и вправду надорвана: то пару долларов туда спрячешь, то несколько марок, иногда письмо. Конвоир закусывает губы и смотрит на меня, насупясь.

— За что тебя взяли?

— Шел по улице, попал в облаву. Схватили, за решетку и сюда. Ни за что, ни про что.

— Все вы так говорите!

— Неправда, не все. Моего приятеля арестовали за то, что фальшиво пел, понимаете: falsch gesungen.

Лопата, которой я беспрерывно вожу по илистому дну канавы, зацепилась за что-то твердое. Дергаю: проволока. Я вполголоса матерюсь, а конвоир обалдело на меня смотрит:

— Was falsch gesungen? [А что он фальшиво пел? (нем.)]

— О, это целая история. Как-то в Варшаве, во время службы, когда пели псалмы, мой друг запел национальный гимн. Но очень уж сильно фальшивил, вот его и посадили. И сказали, что не отпустят, пока не выучит нот. Били даже, но без толку; сидеть ему, видно, до конца войны — никакого нет слуха у человека. Раз умудрился перепутать немецкий марш с маршем Шопена.

Конвоир прошипел чего-то и пошел обратно к скамейке. Сел, задумчиво взял винтовку и рассеянно щелкнул затвором. Потом поднял голову, словно что-то припомнив.

— Ты, варшавянин, поди сюда, дам тебе хлеб, отдашь евреям.

Я улыбаюсь самой обворожительной из своих улыбок.

По той стороне канавы тянется линия сторожевых постов, и охранникам разрешено стрелять в заключенных. За голову дают три дня отпуска и пять марок.

— К сожалению, нам туда нельзя. Но если хотите, можете бросить хлеб, я поймаю, не беспокойтесь.

Становлюсь в выжидательную позу, но конвоир вдруг кладет сумку на землю, вскакивает и рапортует проходящему мимо начальнику охраны, что «особых происшествий не было».

Работающий рядом со мной Янек, славный паренек, дитя Варшавы, который ничегошеньки в лагерной жизни не понимает и, похоже, до конца не поймет, усердно выгребает ил, тщательно и ровно укладывая его на другой стороне, почти у самых ног постового. Начальник охраны, приблизившись, посмотрел на нас так, как смотрят на пару запряженных в телегу лошадей или пасущийся на выгоне скот. Янек широко ему улыбается и заговорщически кивает.

— Канаву чистим, господин ротенфюрер, грязная очень.

Ротенфюрер, очнувшись, взглянул на говорящего лагерника с таким изумлением, словно увидел перед собою внезапно заговорившего битюга или корову на пастбище, запевшую популярное танго.

— Поди сюда, — приказал он Янеку.

Янек отложил лопату, перескочил канаву и подошел. Ротенфюрер поднял руку и изо всей силы ударил его в лицо. Янек качнулся, схватился за куст малины и сверзился в ил. Захлюпала вода, я прыснул. А ротенфюрер изрек:

— Мне на... на то, что ты здесь, в канаве, делаешь! Хоть ничего не делай! Но когда обращаешься к эсэсовцу, обязан шапку снять с башки и опустить руки.

Ротенфюрер ушел. Я помог Янеку выбраться из грязи.

— За что он меня, за что, за что? — в полном недоумении удивленно твердил Янек.

— Не будешь выскакивать, — сказал я, — а теперь почистись.

Только мы кончили выгребать из канавы ил, явился подкапник. Я лезу в мешок, перекладываю буханку хлеба, сало, луковицы. Вытаскиваю лимон. Конвоир с другой стороны молча наблюдает.

— Ты, подкапник, иди сюда. Держи. Знаешь, кому отдать.

— Будет сделано. Слушай, Тадек, нет чего-нибудь пожрать? Сладенького бы... Или яиц. Не, я не голодный, на ферме поел. Пани Гануся дала яичницы. Мировая тетка! Только про Ивана все желает знать. А капо-то, слышь, когда ни придет на ферму, ничего ему не дают.

— Пусть не бьет людей, будут давать.

— Скажи ему это.

— А на что ты подкапник? Плохо делаешь свое дело. Присмотрись, как тут некоторые гусей ловят и вечером жарят в бараке, а твой капо баланду ест. Понравилась ему вчерашняя крапива?

Подкапник смотрит на меня испытующе. Совсем еще пацан, но очень смекалистый. Немец, служил в армии, хотя ему всего шестнадцать. Попался на контрабанде.

— Говори прямо, Тадек, мы ж свои люди. На кого хочешь меня напустить?

Я пожимаю плечами.

— Ни на кого. Но про гусей не забудь.

— Слушай, а ведь вчера опять гусь пропал, и унтершарфюрер надавал капо по роже и со злости отобрал часы. Пойду гляну.

Мы идем вместе, потому что уже перерыв на обед. Со стороны бачков пронзительно свистят и машут руками. Все бросают инструменты — кто где стоит. Валы утыканы лопатами. Со всего поля медленно бредут к бачкам усталые люди, пытаясь продлить блаженную предобеденную минуту, ощущение голода, который предстоит заглушить. Позади всех тащится припоздавшая группа Ивана. Иван остановился на краю канавы возле «моего» конвоира и долго с ним разговаривает. Конвоир показывает рукой. Иван кивает. Ему кричат, зовут — заставляют поторопиться. Поравнявшись со мной, он бросает:

— Сегодня, похоже, ничем не разживешься.

— День еще не кончился, — отвечаю я.

Он искоса кидает на меня злобный и вызывающий взгляд.

 

V

 

В пустом инкубаторе подкапник расставляет посуду, вытирает табуретки, накрывает к обеду стол. Писарь бригады, грек-языковед, съежился в углу, стараясь казаться как можно меньше и незаметнее. Через выломанную дверь видно его лицо цвета вареного рака, глаза, водянистые, как лягушачья икра. Во дворе, на площадке, обнесенной высоким земляным валом, усадили заключенных. Сели они, как стояли, группами, по пятеро, друг другу в затылок. Сидят, скрестив ноги, выпрямившись, руки опущены и прижаты к бедрам. Во время раздачи обеда запрещено шевелиться. Потом можно будет откинуться назад и лечь на колени к товарищу, но беда, если окажется нарушен строй. Сбоку, в тени насыпи, расселись эсэсовцы, небрежно положив автоматы на колени; они достают из сумок и рюкзаков хлеб, аккуратно намазывают маргарином, едят неторопливо, со вкусом. К одному подсел Рубин, еврей из Канады, завел негромкий разговор. Обстряпывает какое-нибудь дельце — для себя и для капо. Сам капо, громадный и краснорожий, стоит возле бачка.

Мы носимся с мисками как заправские кельнеры. В полном молчании раздаем баланду, в полном молчании силком вырываем миски из рук, пытающихся что-то еще выскрести из пустого, — очень уж хочется растянуть минуту еды, лишний раз облизать миску, украдкой провести пальцем по дну. Капо отскочил от бачка, вломился в ряды: заметил. Пинком в лицо опрокидывает вылизывающего миску, бьет ногой в пах — раз, еще раз — и идет обратно, наступая на колени, на руки, но осторожно обходя тех, кто ест.

Все глаза напряженно смотрят капо в лицо. Еще два бачка: добавка. Каждый день капо наслаждается этой минутой. За десять лет лагеря ему причитается такого рода неограниченная власть. Концом половника он указывает, кто заслужил добавку: не было случая, чтобы капо ошибся. Добавку получает тот, кто лучше работает, кто сильнее, здоровее. Больной, истощенный, высохший человек не имеет права на вторую миску воды с крапивой. Нельзя разбазаривать корм на людей, которые вскоре попадут в печь.

Форарбайтерам по службе полагаются две полные миски супа с картошкой и мясом, зачерпнутого со дна бачка. Держа миску в руке, я осматриваюсь в нерешительности и чувствую на себе чей-то пристальный взгляд. В первом ряду сидит Бекер, выпученные глаза вожделенно устремлены на суп.

— На, ешь, может, наконец подавишься.

Он молча выхватывает из моих рук миску и начинает жадно есть.

— А миску поставь около себя, чтоб подкапник забрал, если не хочешь схлопотать от капо по роже.

Вторую миску я отдаю Андрею. Он мне за это принесет яблок. Андрей работает в саду.

— Что сказал конвоир? — вполголоса спрашиваю я у Рубина, когда прохожу мимо него, направляясь в тень.

— Конвоир говорит, Киев взяли, — тихо отвечает он.

Удивившись, я останавливаюсь. Рубин нетерпеливо машет рукой. Я отхожу в тень, подкладываю под себя куртку, чтоб не испачкать шелковой рубашки, устраиваюсь поудобнее — поспать. Мы отдыхаем — каждый в меру своих возможностей.

Капо пошел в инкубатор и, выхлебав две миски баланды, заснул. Тогда подкапник вытащил из кармана кусок вареного мяса, порезал его на хлебе и демонстративно стал жевать на глазах голодной толпы, точно яблоком заедая мясо луковицей. Люди улеглись друг за другом в тесных рядах и, накрыв головы куртками, погрузились в тяжелый беспокойный сон. Мы лежим в тени. Напротив расположилась бригада девушек в белых косынках. Они издалека что-то нам кричат, жестами рассказывают целые истории. То один, то другой понимающе кивает. Поодаль от остальных стоит на коленях девушка и на вытянутых руках держит над головой бревно, большое и тяжелое. Надзирающий за бригадой эсэсовец то и дело ослабляет поводок собаки. Пес рвется к лицу девушки, яростно лая.

— Воровка? — лениво догадываюсь я.

— Нет. Застукали с Петром в кукурузе. Петро убежал, — ответил Андрей.

— Выдержит пять минут?

— Выдержит. Девка крепкая.

Не выдержала. Согнула руки, бросила бревно и упала на землю с громким надрывным плачем. Андрей обернулся и посмотрел на меня.

— Нет сигаретки, Тадек? Жаль. Что за жизнь!

После чего замотал голову курткой, вытянулся удобно и заснул. И я только собрался вздремнуть, как меня растормошил подкапник.

— Капо зовет. Берегись, он злой.

Капо проснулся, глаза красные. Он протирает их и неподвижно смотрит в пространство.

— Ты, — угрожающе ткнул пальцем мне в грудь, — почему отдал суп?

— У меня другая еда есть.

— Что он тебе за это дал?

— Ничего.

Капо недоверчиво качает головой. Огромные его челюсти шевелятся, как у коровы, жующей жвачку.

— Завтра вообще не получишь супа. Получат те, кому больше нечего жрать. Понял?

— Хорошо, капо.

— Почему не сколотил четырех носилок, как я велел? Забыл?

— Некогда было. Вы же видели, что я делал утром.

— Сколотишь после обеда. И гляди, как бы самому на них не очутиться. Могу тебе это устроить.

— Разрешите идти?

Тут только он на меня посмотрел. Уставился мертвым пустым взглядом вырванного из глубокой задумчивости человека.

— Чего тебе надо? — спросил он.

 

VI

 

Из-под каштанов до меня донесся сдавленный крик. Я собираю инструмент, укладываю носилки одни на другие, бросаю Янеку:

— Возьми ящик, не то мамуля рассердится, — и иду к дороге.

На земле лежал Бекер, хрипел и харкал кровью, а Иван бил его ногами куда ни попадя: по морде, по животу, в пах...

— Гляди, что этот гад сделал! Весь твой обед сожрал! Вор проклятый!

На земле валяется судок пани Гануси с остатками каши. У Бекера в каше все лицо.

— Я его рылом в кашу, — тяжело дыша, проговорил Иван. — Кончай с ним, мне надо идти.

— Вымой судок, — сказал я Бекеру, — и поставь под дерево. Да смотри, чтобы капо не засек. Вон, я четыре пары носилок сколотил. Понятно, что это значит?

На дороге Андрей дрессирует двоих евреев. Они не умеют ходить в строю, капо сломал об их головы две палки и приказал научить. Андрей привязал им по палке к ноге и объясняет, как может: «Чертовы дети, тай дывысь, це лева, а це права, линкс, линкс». Греки, тараща глаза, маршируют по кругу, от страха шаркая ногами по земле. Огромный клуб пыли вздымается высоко вверх. Возле канавы, где стоит конвоир, — тот, что торговал полуботинки, — работают наши ребята, «плинтуют» землю, легонько ее утрамбовывая и поглаживая лопатами, словно это не земля, а тесто. Я иду напрямик, оставляя глубокие следы, а они орут:

— Что слышно, Тадек?

— Да ничего. Киев взяли.

— Это правда?

— Смешной вопрос!

Вопя так, крича во всю глотку, я обхожу их сбоку и иду вдоль канавы. Вдруг слышу за спиной:

— Halt, halt, du, Warschauer! [Стой, стой, ты, варшавянин! (нем.).] — и через минуту неожиданно по-польски: — Стой, стой! По другой стороне канавы ко мне бегом бежит «мой» конвоир с винтовкой наперевес, будто в атаку, страшно возбужденный.

— Стой, стой!

Стою. Конвоир продирается сквозь кусты ежевики, заряжает винтовку.

— Ты что сейчас сказал? Про Киев? Политические слухи распускаете! У вас тут подпольная организация! Номер, номер, назови свой номер!

Дрожа от волнения и злости, он вытаскивает клочок бумажки, долго ищет карандаш. Я почувствовал, как во мне что-то оборвалось, но взял себя в руки.

— Извините, вы не поняли. По-польски слабовато понимаете. Я про палки говорил. Андрей там на дороге двум евреям по палке привязал. Таким бы кием шары катать, я сказал. И еще, что это очень смешно.

— Да, да, господин охранник, именно так он и сказал, — подтверждает дружный хор.

Конвоир замахнулся винтовкой, словно хотел через канаву достать меня прикладом.

— Да ты просто псих! Я сегодня же доложу в политический отдел. Номер, номер!

— Сто девятнадцать, сто де...

— Покажи на руке.

— Гляди.

Я протягиваю руку с вытатуированным номером, не сомневаясь, что издалека он не разглядит.

— Ближе подойди.

— Мне нельзя. Можете докладывать, только я вам не «Ванька-белый».

«Ванька-белый» несколько дней назад залез на растущую возле линии сторожевых постов березу — нарезать веток на метлы. За метлу в лагере можно получить хлеб или суп. Конвоир прицелился и выстрелил, пуля наискосок прошила грудь и вышла сзади через затылок. Мы принесли паренька в лагерь. Я ухожу злой, но только завернул за угол, как меня нагоняет Рубин.

— Что ж ты наделал, Тадек? Что теперь будет?

— А что должно быть?

— Да ведь ты на меня все свалишь... Ой, беда, что же ты натворил. Разве можно так громко кричать? Ты меня погубить хочешь.

— Чего ты боишься? У нас доносчиков нет.

— Я знаю и ты знаешь, но sicher ist sicher. Береженого бог бережет. Слушай, дал бы ты мне для конвоира эти ботинки. Он согласится, наверно... Ну? Я попробую его уговорить. Потери мои. Мы с ним торговали.

— Отлично, и об этом будет сказано.

— Ой, Тадек, плохи наши дела. Ты давай башмаки, а я с ним столкуюсь. Свой мужик.

— Только зажился на свете. Башмаки не дам, жалко. Вон у меня часы есть. Не ходят, правда, и стекло треснутое, но это уж твоя забота. Или свои отдай, они тебе задарма достались.

— Ой, Тадек, Тадек...

Рубин прячет часы, я слышу издалека:

— Укладчик!

Бегу напрямик, через поле. В глазах у капо зловещий блеск, в уголках рта выступила пена. Руки, огромные горильи руки мерно покачиваются, а пальцы судорожно сжаты:

— Чего загнал Рубину?

— Вы же видели. Вы все видите. Часы я ему дал.

— Что-о? — Руки медленно потянулись к моему горлу.

Я окаменел от страха. И, не шевельнувшись («Дикий зверь» — пронеслось у меня в голове), не сводя с него глаз, выпалил одним духом:

— Я ему дал часы, потому что охранник собрался подавать на меня в политотдел рапорт, будто я в подпольной организации...

Руки капо помалу расслабились и повисли вдоль туловища. Нижняя челюсть отвалилась, как у собаки, изнемогающей от жары. Слушая мои объяснения, он нерешительно помахивает черенком от лопаты.

— Иди работай. Ехать тебе сегодня, сдается мне, в лагерь на носилках.

И вдруг молниеносным движением вытягивается в струнку и стаскивает с головы шапку. Я отпрыгиваю, получив сзади удар велосипедом. Срываю шапку. Унтершарфюрер, управляющий из Гармензе, красный от негодования, соскакивает с велосипеда.

— Что творится в этой ненормальной бригаде? Почему там люди расхаживают с привязанными палками? Почему не работают?

— Они не умеют ходить.

— Не умеют — прикончить! А вы знаете, что опять гусь пропал?

— Чего стоишь, как пень? — заорал на меня капо. — Пусть Андрей с ними разберется? Los! [Живо! (нем.).]

Я припустил по тропинке.

— Андрей, кончай их! Капо велел!

Андрей схватил палку, ударил наотмашь. Грек заслонился рукой, взвыл и упал. Андрей положил палку ему на горло, встал на нее и закачался.

Я поспешил убраться восвояси.

Издалека мне видно, как капо с эсэсовцем направляются к моему конвоиру и долго с ним разговаривают. Капо энергично жестикулирует рукоятью лопаты. Шапка нахлобучена на лоб. Когда они отошли, к конвоиру подошел Рубин. Конвоир встал со скамейки, приблизился к канаве, потом взобрался на запруду. Немного погодя Рубин подзывает меня.

— Поблагодари господина охранника, не будет он подавать на тебя рапорт.

Часов на руке у Рубина нет.

Я благодарю и иду в сторону мастерских. По дороге меня останавливает старый грек, тот, что при Иване.

— Камрад, камрад, этот эсэс — из лагеря, да?

— А что?

— Значит, сегодня уже точно будет селекция?

И в странном возбуждении, седой иссохший грек, торговец из Салоник, бросает лопату и воздевает руки:

— Nous sommes les hommes miserables. О, Dieu, Dieu!1

Блеклые голубые глаза смотрят на небо, которое тоже голубое и блеклое.

------------------------------------------

1 Несчастные мы люди. О боже, боже! (фр.).

 

VII

 

Мы поднимаем вагонетку. Доверху нагруженная песком, она сошла с рельсов на самом поворотном кругу. Четыре пары исхудалых рук толкают ее то вперед, то назад, раскачивают. Раскачали, подняли переднюю пару колес, поставили на рельсы. Подкладываем лом, вагонетка вот-вот взгромоздится на круг, но тут мы резко ее выпускаем и распрямляемся.

— Строиться! — ору я и свищу.

Вагонетка плюхается вниз и колесами зарывается в землю. Кто-то отшвыривает ненужный больше лом, мы вываливаем песок из вагонетки прямо на поворотный круг. Все равно завтра убирать.

Идем строиться. Только сейчас до нас доходит, что вроде еще рановато. Солнце стоит высоко. До макушки дерева, в которое оно утыкается во время поверки, ему ползти и ползти. Сейчас самое большее — три часа. На лицах у людей — тревога, недоумение. Мы выстраиваемся пятерками, равняемся, затягиваем пояса, мешки.

Писарь без устали нас пересчитывает.

Со стороны фермы идут эсэсовцы и наш конвой. Окружают нас кольцом. Мы стоим. В хвосте бригады носилки с двумя трупами.

На дороге движение оживленней обычного. Люди из Гармензе ходят взад-вперед, обеспокоенные тем, что нас уводят раньше времени. Но старым лагерникам все ясно: селекция действительно будет.

Несколько раз промелькнула светлая косыночка пани Гануси.

В ее глазах, обращенных на нас, вопрос. Она ставит корзинку на землю, прислоняется к овину, смотрит. Я прослеживаю за ее взглядом. Пани Гануся с тревогой смотрит на Ивана.

Следом за эсэсовцами подошли капо и мозгляк командофюрер.

— Расступиться, поднять руки вверх, — сказал капо.

Тут все поняли: шмон. Мы расстегиваем куртки, открываем торбы. Эсэсовец действует ловко и быстро. Проведя руками по телу, залезает в мешок. Там, вперемешку с остатками хлеба, несколькими луковицами и завалявшимся куском сала, яблоки — вне всяких сомнений, из сада.

— Откуда они у тебя?

Поднимаю голову: «мой» конвоир.

— Из посылки, господин охранник.

С минуту он иронически смотрит мне в глаза.

— Точь-в-точь такие я ел сегодня после обеда.

Из карманов выгребают огрызки подсолнухов, кукурузные початки, травы, щавель, яблоки, то и дело воздух рассекает короткий человеческий вскрик: бьют.

Внезапно унтершарфюрер вклинился в самую середину шеренги и выволок оттуда старого грека с большой, туго набитой торбой.

— Открой, — коротко приказал он.

Трясущимися руками грек открыл торбу. Унтершарфюрер заглянул вовнутрь и подозвал капо.

— Смотри, капо, наш гусь.

И вытащил гуся с огромными растрепанными крыльями.

Подкапник, который тоже подбежал к мешку, торжествующе крикнул капо:

— А я что говорил!

Капо замахнулся палкой.

— Не бей, — сказал, удерживая его руку, эсэсовец.

Вынул из кобуры пистолет и, выразительно им помахивая, обратился прямо к греку:

— Откуда у тебя гусь? Не скажешь, пристрелю.

Грек молчал. Эсэсовец поднял пистолет. Я посмотрел на Ивана. Он был белый как мел. Наши взгляды встретились. Иван сжал губы и вышел из строя. Подошел к эсэсовцу, снял шапку и сказал:

— Это я ему дал.

Все впились глазами в Ивана. Унтершарфюрер неторопливо поднял хлыст и ударил его по лицу: раз, второй, третий. Потом стал бить по голове. Хлыст свистел, на лице заключенного вспухли красные рубцы, но Иван не падал. Он стоял, зажав в кулаке шапку, выпрямившись, руки по швам. Головы не отклонял, только вздрагивал всем телом.

Унтершарфюрер опустил руку.

— Записать его номер и составить рапорт. Команда, шагом марш!

Мы отходим ровным армейским шагом. Позади остается куча подсолнухов, пучки трав, тряпье и мешки, раздавленные яблоки, за всем этим лежит большой гусь с красной башкой и раскидистыми белыми крыльями. Последним идет Иван, один, никто его не поддерживает. За ним несут на носилках два трупа, прикрытые ветками.

Когда мы проходили мимо пани Гануси, я повернул голову в ее сторону. Она стояла, бледная, прямая, прижав к груди руки. Губы у нее дрожали. Подняв взгляд, она посмотрела на меня. Тогда я увидел, что ее большие черные глаза полны слез.

После поверки нас загнали в барак. Мы лежим на нарах, поглядываем через щели на двор и ждем, когда закончится селекция.

— У меня такое чувство, будто в этой селекции я виноват. Поразительная фатальность слов! В этом треклятом Освенциме даже худое слово становится плотью.

— Не переживай, — ответил Казик, — дай лучше чего-нибудь к паштету.

— У тебя что, помидоров нет?

— Не каждый день праздник.

Я отодвинул приготовленные бутерброды.

— Не могу есть.

Во дворе заканчивается селекция. Врач-эсэсовец, захватив листок с общим количеством и номерами отобранных, идет в соседний барак. Казик собирается уходить.

— Пойду сигарет куплю. А ты все-таки фраер, Тадек, если бы у меня кто кашу сожрал, дешево б не отделался.

В этот момент у края нар вынырнула снизу чья-то седая огромная башка и на нас уставились растерянные, часто моргающие глаза. Потом появилось лицо Бекера, помятое и еще больше постаревшее.

— Тадек, у меня к тебе просьба.

— Валяй, — сказал я, нагибаясь к нему.

— Тадек, мне хана.

Я свесился еще ниже и заглянул ему прямо в глаза; они были спокойные и пустые.

— Тадек, я столько времени голодный. Дай что-нибудь поесть. Сегодня последний вечер.

Казик хлопнул меня по колену.

— Знакомый, что ли, еврей?

— Это Бекер, — тихо ответил я.

— Ты, еврей, залазь на нары и жри. От пуза жри, а что останется, заберешь с собой в печь. Давай лезь. Можно со вшами. Я здесь не сплю. — И потянул меня за руку. — Пошли, Тадек. У меня в бараке мировая шарлотка есть, мама прислала.

Слезая с нар, Казик толкнул меня локтем.

— Смотри, — сказал он шепотом.

Я посмотрел на Бекера. Глаза его были прикрыты веками, и он, как слепец, беспомощно нащупывал рукой доску, чтоб залезть наверх.

 

 

ПОЖАЛУЙТЕ В ГАЗОВУЮ КАМЕРУ

 

Весь лагерь ходил голый. Правда, мы уже прошли через вошебойку, и одежду нам вернули из бассейнов с раствором циклона, от которого вши дохнут не хуже, чем люди в газовой камере. И только в блоках, отгороженных от нас испанскими козлами, еще не получили своей одежды — тем не менее и те и другие ходили голые: жара стояла непереносимая. Лагерь был заперт наглухо. Ни один заключенный, ни одна вошь не смели проникнуть за его ворота. Прекратилась работа команд. Целый день тысячи голых людей околачивались по дорогам и апельплацам, разлеживались под стенами и на крышах. Спали на досках — тюфяки и одеяла дезинфицируются. Из последних бараков виден женский лагерь — там тоже истребляют вшей. Двадцать восемь тысяч женщин раздели и выгнали из барачных помещений — вон они мельтешат на «визах» [Wiese — лужайка (нем.)], дорогах и площадях.

С утра ждешь обеда, подкрепляешься из посылок, навещаешь приятелей. Время тянется, как обычно в жару. Нет даже привычного развлечения — широкие дороги к крематориям пусты. Уже несколько дней нет эшелонов. Часть Канады ликвидирована и направлена в рабочие команды. Люди сытые, отдохнувшие, они попали в одну из самых тяжелых — в Гармензе. Ибо в лагере господствует своего рода завистливая справедливость: если имущий пал, его приятели руководствуются правилом: «падающего толкни». Канада, наша Канада, пахнет, правда, не сосновой смолой, как фидлеровская1, а французскими духами, но навряд ли в той растет столько высоких сосен, сколько у этой припрятано бриллиантов и монет, собранных со всей Европы.

-----------------------------------------

1 Фидлер Аркадий (1894—1985) — польский писатель и путешественник, писал, в частности, о канадских лесах.

 

Мы как раз всей компанией сидим на верхних нарах, беззаботно болтая ногами. Мы раскладываем перед собой белый, искусно выпеченный хлеб, он крошится, рассыпается, едковат на вкус, но зато не плесневеет неделями. Хлеб, присланный из самой Варшавы. Еще неделю назад его держала в руках моя мать. О боже, боже...

Мы вытаскиваем кусок грудинки, луковицу, открываем банку сгущенного молока. Анри, огромный и мокрый от пота, вслух мечтает о французском вине, которое привозят в эшелонах из Страсбурга, из-под Парижа, из Марселя.

— Послушай, mon ami [Мой друг (фр.).], когда мы снова пойдем на платформу, я тебе принесу натурального шампанского. Ты ведь никогда его не пил, верно?

— Нет. Но через ворота не пронесешь, так что не заливай. Лучше организуй мне ботинки, знаешь какие, в дырочку, на двойной подошве; о рубашке я уж не говорю, ты мне давно обещал.

— Терпенье, терпенье, будут эшелоны, я все тебе принесу. Снова пойдем на платформу.

— А может, уже не будет эшелонов? — бросил я насмешливо. — Видишь, какие поблажки в лагере: посылки не ограничены, бить нельзя. Вы вон и письма домой писали. Чего только не говорят об этих распоряжениях, да ты и сам говоришь. Наконец, черт возьми, людей не хватит.

— Не болтал бы ты глупостей, — рот грузного марсельца с одухотворенным, как на миниатюрах Козвея1, лицом (это мой приятель, но его имени я не знаю) набит бутербродом с сардинками, — не болтал бы глупостей, — повторил он, с усилием проглатывая кусок («прошло, черт!») — не болтал бы глупостей, не может не хватить людей, иначе бы мы тут все передохли. Мы все живем тем, что они привозят.

-------------------------------------------

1 Козвей Ричард (1742—1823) — английский художник, известный своими миниатюрами на слоновой кости.

 

— Все, не все... Есть посылки.

— Это у тебя есть, и у твоего товарища, у десятка твоих товарищей, у вас, поляков, есть, и то не у всех. Но мы, евреи, но русские? И что? Не будь у нас еды, организованной в эшелонах, вы так спокойно ели бы свое? Да мы бы вам не дали.

— Дали бы или подыхали б с голоду, как греки. У кого в лагере жратва, у того и сила.

— У вас есть и у нас есть, о чем спор?

В самом деле, спорить не о чем. У вас есть и у меня есть, едим вместе, спим на одних нарах. Анри нарезает хлеб, готовит салат из помидор. Очень вкусно с горчицей из лагерной кухни.

Под нами копошатся голые, обливающиеся потом люди. Они лазают в проходе между нарами, вдоль огромной, остроумно построенной печи, среди всяких усовершенствований, которые бывшую конюшню (на двери еще висит таблица, извещающая, что «versuchte Pferde» — зараженных лошадей, надлежит препровождать туда-то и туда-то) превращают в уютное gemutlich — жилище для более полутысячи людей. Они гнездятся на нижних нарах, по восьми, по девяти душ, лежат голые, костлявые, с впалыми щеками, воняющие потом и выделениями. Прямо подо мной — раввин; он накрыл голову оторванным от байкового одеяла лоскутом и нараспев, громко, монотонно, читает древнееврейский молитвенник (этого чтения тут...).

— Нельзя ли его как-нибудь унять? Дерет глотку, будто бога схватил за пятки.

— Не хочется слезать с нар. Пускай дерет, скорее попадет в печку.

— Религия — опиум для народа. Я очень люблю курить опиум, — нравоучительно добавляет слева марселец — коммунист и рантье. — Не верь они в бога и загробную жизнь, так уже давно бы разрушили крематории.

— А почему вы этого не сделаете?

Вопрос чисто риторический, однако марселец отвечает: «Идиот», — запихивает в рот помидор и делает движение, как бы желая что-то сказать, но ест и молчит. Мы как раз кончали кормежку, когда движение у двери усилилось, доходяги отскочили и бросились удирать между нар, а в каморку старосты вбежал посыльный. Через минуту величественно вышел староста.

— Канада! Antreten! [Стройся! (нем.).] Но быстро! Эшелон идет.

— Боже великий! — крикнул Анри, соскакивая с нар.

Марселец подавился помидором, схватил куртку, проорал сидящим внизу «raus» [Прочь (нем.).], и уже все были в дверях. Засуетились и на других нарах. Канада уходила на грузовую платформу.

— Анри, ботинки! — крикнул я на прощание.

— Keine Angst! [Не беспокойся! (нем.).] — откликнулся он уже снаружи.

Я упаковал жратву и обвязал веревками чемодан, где лук и помидоры из отцовского огородика в Варшаве лежали рядом с португальскими сардинками, а грудинка из Люблина (это — от брата) — в одной куче с настоящими цукатами из Салоник. Обвязал, натянул штаны, слез с нар.

— Platz! [Дорогу! (нем.).] — заорал я, протискиваясь между греками. Они отодвигались в сторону. В дверях я столкнулся с Анри.

— Allez, allez, vite, vite! [Пошли, пошли, скорее, скорее! (фр.).]

— Was ist los? [Что случилось? (нем.).]

— Хочешь с нами на платформу?

— Могу пойти.

— Тогда живо, бери куртку! Не хватает нескольких человек, я говорил с капо, — и он вытолкнул меня из барака.

Мы стали в шеренгу, кто-то записал наши номера, кто-то в голове шеренги громко скомандовал: «Марш, марш», и мы побежали к воротам, сопровождаемые криками разноязычной толпы, которую ударами плеток уже загоняли в бараки. Не всякому выпадает честь идти на платформу... С нами уже прощаются, мы уже у ворот. «Links, zwei, drei, vier! Mutzen ab!» [Налево, два, три, четыре! Шапки долой! (нем.)]. Распрямившись, плотно прижав руки к бедрам, мы бодро, пружинистым шагом, почти грациозно проходим через ворота. Заспанный эсэсовец с большой таблицей в руках медленно пересчитывает нас, пальцем в воздухе отделяя каждую пятерку.

— Hundert! [Сто! (нем.).]— крикнул он, когда прошла последняя.

— Stimmt! [Правильно! (нем.).] — хрипло откликнулись спереди.

Маршируем быстро, почти бегом. Много конвоиров, молодые с автоматами. Минуем все участки лагеря П-В: нежилой лагерь С, чешский, карантин, углубляемся в посадки груш и яблонь вокруг эсэсовского лазарета; среди незнакомой, словно с луны, зелени, дивно распустившейся за эти солнечные дни, огибаем какие-то бараки, пересекаем линию большой постенкетте [Postenkette — сторожевая цепь (нем.)] и выскакиваем на шоссе — мы на месте. Еще несколько десятков метров и там, среди деревьев, — платформа.

Это было идиллическое местечко, как обычно на затерянных провинциальных полустанках.

Небольшая площадь, обрамленная зеленью высоких деревьев, была усыпана гравием. Сбоку, у дороги, врос в землю маленький деревянный барачишко, самый жалкий и невзрачный из всех возможных станционных строений; за ним громоздились большие груды рельсов, шпалы, сваленные кучей доски, части барачных построек, кирпичи, камни, колодезные круги. Это отсюда грузят товар для Биркенау: материал для расширения лагеря и людей для газовой камеры. Обычный рабочий день: приезжают машины, берут доски, цемент, людей...

На рельсах, на балках, в зеленой тени силезских каштанов расставляют конвойных, окружают платформу тесным кольцом. Конвоиры утирают пот, пьют из манерок. Жара страшная, солнце недвижно стоит в зените.

— Разойтись!

Мы садимся в полосках тени между рельсами. Голодные греки (их тут несколько, затесались черт знает как) шарят среди рельсов, кто-то находит коробку консервов, другой — заплесневелую булку, остатки сардинок. Едят.

— Schweinedreck [Дерьмо свинячье (нем.)], — плюет на них молодой высокий конвоир с густым белокурым чубом и голубыми мечтательными глазами, — сейчас у вас будет столько еды — обожретесь. Надолго расхочется.

Он поправил автомат, вытер лицо платком.

Мы согласно подтверждаем:

— Скоты.

— Эй, толстый, — сапог конвоира слегка касается затылка Анри. — Pass mal auf, ну ты там, пить хочешь?

— Хочу, но у меня нет марок, — деловито отвечает француз.

— Schade, жаль.

— Но, Herr Posten, разве мое слово ничего не значит? Разве Herr Posten не торговал со мной? Wiefiel? [Сколько? (нем.).]

— Сто. Gemacht? [Договорились? (нем.).]

— Gemacht.

Мы пьем тепловатую безвкусную воду за счет людей, которых еще нет.

— Ты, слушай, — говорит француз, далеко отбрасывая бутылку, которая вдребезги разбивается где-то на рельсах. — Монету не бери, могут шмонать. Да и на черта тебе монета, еда у тебя и так есть. Одежку тоже не бери. Подозрительно — не собрался ли бежать. Бери рубашку, но только шелковую и с воротничком. И майку под низ. А найдешь выпивку, меня не зови, я сам справлюсь. И смотри не попадайся.

— Бьют?

— Нормальное дело. Тут гляделки в спине нужны. Arschaugen [Букв.: глаза в заднице (нем.).].

Вокруг нас сидят греки и торопливо двигают челюстями, точно не люди, а какие-то гигантские насекомые, жадно глотают заплесневевшие комки хлеба. Они встревожены, не знают, что им велят делать. Их беспокоят шпалы и рельсы.

— Was wir arbeiten, [Что мы работать? (искаж. нем.).] — спрашивают они.

— Niks. Transport kommen, alles Krematorium, compris? [Ничего. Эшелон приходить, все крематорий, понял? (искаж. нем., фр.).]

— Alles verstehen, — отвечают они на крематорском эсперанто. Успокоились: им не придется грузить рельсы на машины и носить шпалы.

Тем временем на платформе становилось все более шумно и тесно. Надсмотрщики распределяли рабочую силу: одних назначали открывать и разгружать вагоны, которые должны прибыть, других — к деревянным лесенкам, объясняя, что надо делать. Это были широкие удобные переносные лесенки, вроде тех, по которым входят на трибуну. С грохотом подкатывали мотоциклы, везущие осыпанных серебром отличий унтер-офицеров СС, хорошо упитанных мужчин в зеркальных офицерских сапогах, с блестевшими хамскими лицами. Одни приехали с портфелями, другие держали в руках гибкую бамбуковую трость. Это им придавало вид ретивых служак. У входа в буфет — оказывается, тот жалкий барачишко был их буфетом, в летнее время там пили минеральную воду, Sudetenquelle, а зимой — подогретое вино — они официально здоровались на древнеримский манер, выбрасывая руку вперед, а затем радушно, с приветливой улыбкой трясли друг другу десницы, толковали о письмах, об известиях из дому, о детях, показывали фотографии. Некоторые достойно прохаживались по площади, гравий хрустел, сапоги скрипели, на воротниках блестели серебряные квадраты и нетерпеливо посвистывали бамбуковые тросточки в руках.

Разнополосая толпа лежала в редкой тени среди рельсов, тяжело и неровно дышала, переговариваясь по-своему, и с ленивым равнодушием глядела на величественные фигуры в зеленых мундирах, на зелень деревьев, близкую и недосягаемую, на далекую колоколенку, с которой колокол как раз призывал к запоздалому «Ангелу господню».

Кто-то сказал: «Эшелон идет», — и все поднялись в ожидании. Из-за поворота выходили товарные вагоны, локомотив толкал их с тыла, стоявший на тормозной площадке железнодорожник высунулся, замахал рукой, свистнул, локомотив пронзительно свистнул в ответ, запыхтел, состав медленно покатился вдоль станции. В маленьких зарешеченных окошечках были видны лица, бледные, измятые, как бы невыспавшиеся, лица женщин и мужчин, перепуганных, растрепанных, — да, как это ни удивительно, у них были волосы на головах. Они проплывали медленно, молча приглядываясь к станции. Внезапно внутри вагонов что-то взбурлило и гулко заколотило в дощатые стенки.

— Воды! Воздуха! — послышались глухие отчаянные возгласы.

Из окошек высовывались человеческие лица, люди отчаянно хватали ртом воздух. Несколько глотков, и они пропадали из виду, на их место врывались другие и тоже исчезали. Крики и хрипы становились все громче.

Человек в зеленом мундире, гуще других осыпанный серебром, брезгливо поморщился. Затянулся папиросой, резким движением отбросил ее, переложил портфель справа налево и кивнул охраннику. Тот медленно стянул с плеча автомат, пригнулся и дал очередь по вагонам. Стало тихо. Тем временем подъезжали грузовики, к ним приставляли ступеньки, команда с профессиональной сноровкой расстанавливалась около вагонов. Великан с портфелем взмахнул рукой:

— Тот, кто возьмет золото или еще что-нибудь, кроме еды, будет расстрелян как похититель государственной собственности. Понятно? Verstanden?

— Jawohl! — нестройно откликнулись голоса отдельных добровольцев.

— Also loos! За работу!

Лязгнули запоры — вагоны открыли. Волна свежего воздуха ворвалась внутрь и ошеломила людей как угар. Скученные, придавленные чудовищным количеством багажа, чемоданов, чемоданчиков, рюкзаков, всякого рода узлов (ведь они везли с собой все, что составляло их прежнюю жизнь и должно было положить начало будущей) люди ютились в страшной тесноте, теряли сознание от зноя, задыхались и душили других. Теперь они толпились у открытых дверей, дыша, как выброшенные на песок рыбы.

— Внимание. Выходить с вещами. Забирать все. Весь свой скарб складывать в кучу около вагона. Пальто отдавать. Теперь лето. Идти налево. Понятно?

— Пане, что с нами будет? — Взволнованные, встревоженные, они уже соскакивали на гравий.

— Откуда вы?

— Сосковец, Бендзин. Скажите, что будет? — упрямо повторяют они вопрос, жадно вглядываясь в чужие усталые глаза.

— Не знаю, не понимаю по-польски.

Таков закон лагеря: людей, идущих на смерть, обманывают до последней минуты. Это единственно допустимый вид жалости. Жара невероятная. Солнце достигло зенита, раскаленное небо вибрирует, воздух колеблется, ветер, который иногда овевает нас, — тот же распаренный текучий воздух. Уже потрескались губы, во рту чувствуется соленый вкус крови. От долгого лежания на солнце тело ослабело, не слушается. Пить, ох, пить.

Из вагона выливается разноцветная навьюченная толпа, похожая на ошалевшую слепую реку, которая ищет новое русло. Но прежде чем очумелые от свежего воздуха и запаха зелени люди приходят в себя, у них уже рвут из рук узлы, стаскивают с плеч пальто, у женщин вырывают сумочки, отбирают зонты.

— Пане, пане, но это от солнца, я не могу...

— Verboten, [Запрещено (нем.).] — огрызаешься сквозь зубы, громко сопя.

За спиной стоит эсэсовец, спокойный, деловитый, владеющий собой.

— Meine Herrschaften, господа, сделайте милость, не надо так разбрасывать вещи, — говорит он добродушно, а тонкая трость нервно гнется в его руках.

— Так точно, так точно, — отвечает многоголосый хор, и люди бодрее идут вдоль вагонов. Какая-то женщина наклоняется, быстро поднимая сумочку. Свистнула трость, женщина вскрикнула, споткнулась и упала под ноги толпе. Бегущий за ней ребенок пискнул: «Мамеле», — такая маленькая растрепанная девочка...

Растет куча вещей, чемоданов, узлов, заплечных мешков, пледов, пальто, сумочек; которые, падая, раскрываются и из них сыплются, пестрые радужные банкноты, золото, часики; у дверей вагонов высятся горы хлеба, громоздятся банки разноцветных джемов, повидла, пухнут груды окороков, колбас, рассыпается по гравию сахар. С адским грохотом отъезжают набитые людьми машины, сопровождаемые воем и воплями женщин, которые оплакивают своих детей, и растерянным молчанием вдруг осиротевших мужчин. Это те, что пошли направо — молодые и здоровые, они отправятся в лагерь. Газ их не минует, но сначала они будут работать.

Машины без отдыха отъезжают и возвращаются, словно на каком-то чудовищном конвейере. Беспрерывно ездит карета Красного Креста. Намалеванный на маске мотора огромный кровавый крест плавится на солнце. Карета Красного Креста ездит неутомимо, потому что именно в ней перевозят газ, газ, которым травят этих людей.

У тех, из Канады, что стоят у лесенок, нет ни минуты передышки. Они разделяют: кого в газовую камеру, кого в лагерь, первых выталкивают на ступеньки, упихивают в машину, в каждую приблизительно по шестьдесят.

Сбоку стоит молодой, гладко выбритый эсэсовец с блокнотом в руке; каждая машина — черточка, отъехало шестнадцать машин — приблизительно тысяча душ. Эсэсовец уравновешен и точен. Без его ведома и его черточки не отойдет ни одна машина. Ordnung muss sein. Из черточек образуются тысячи, из тысяч — целые эшелоны, о которых коротко говорится: «из Салоник», «из Страсбурга», «из Роттердама». Об этом уже сегодня будут говорить — «Бендзин». Но постоянным его названием станет «Бендзин-Сосновец». Те, кого из этого эшелона отправят в лагерь, получат номера: 131-132. Разумеется, тысячи, но сокращенно будут говорить именно так: сто тридцать один — сто тридцать два.

Эшелоны множатся неделями, месяцами, годами. Когда кончится война, станут подсчитывать сожженных. Насчитают четыре с половиной миллиона. Самая кровавая битва, самая большая победа объединенной Германии за всю войну. Ein Reich, ein Volk, ein Fuhrer [Одно государство, один народ, один фюрер (нем.).] — и четыре крематория. Но в Освенциме будет шестнадцать крематориев, способных сжигать пятьдесят тысяч в день. Лагерь станет расширяться, пока не упрется проволокой под током в Вислу, в нем будет жить триста тысяч людей в полосатой одежде, и назовут его Verbrecher — Stadt — «Город преступников». Нет, не будет недостатка в людях. Сгорят евреи, сгорят поляки, сгорят русские, придут люди с запада и юга, с континента и островов. Придут люди в полосатой одежде, восстановят разрушенные германские города, распашут опустелые земли, а когда они ослабеют от беспощадного труда, от вечного Bewegung, Bewegung, — откроются двери газовых камер. Камеры будут усовершенствованные, более экономные, хитрей замаскированные. Такие, как те, в Дрездене, о которых уже ходят легенды.

Вагоны опустели. Худой, со следами оспы эсэсовец спокойно заглядывает внутрь, неодобрительно качает головой, обводит нас взглядом и указывает на вагоны:

— Rein. Очистить!

Мы вскакиваем в вагоны. Раскиданные по углам среди человеческого кала и потерянных в толчее часов лежат задушенные, затоптанные грудные младенцы, голые уродики с огромными головами и вздутыми животами. Выносишь их как цыплят, держа в каждой руке по паре.

— Не неси их в машину. Отдай женщинам,— говорит, закуривая папиросу, эсэсовец. У него заело зажигалку, он весь погружен в свое занятие.

— Господи боже, да берите вы этих детей,— взрываюсь я, потому что женщины, втягивая голову в плечи, в ужасе убегают от меня.

Странно и ненужно звучит здесь имя божие, ведь женщины с детьми, все без исключения, попадают в машины. Мы хорошо знаем, что это значит, и переглядываемся с ненавистью и страхом.

— Что, брать не хотите? — как бы удивленно и с упреком проговорил рябой эсэсовец и начал отстегивать револьвер.

— Не надо стрелять, я возьму.

Седая высокая дама взяла у меня младенцев и несколько секунд смотрела мне прямо в глаза.

— Дитя, дитя, — прошептала она с усмешкой. Затем отошла, спотыкаясь на гравии.

Я оперся на стенку вагона. Я очень устал. Кто-то дергает меня за руку.

— Пошли, дам напиться. Ты выглядишь так, будто блевать собрался. En avant [Вперед (фр.).] к рельсам, пошли!

Смотрю, перед глазами скачет чье-то лицо, расплывается, смешивается, огромное, прозрачное, с неподвижными и почему-то черными деревьями, с переполнющей площадь толпой... Я резко сжимаю и разжимаю веки: Анри.

— Послушай, Анри, мы хорошие люди?

— Почему так глупо спрашиваешь?

— Видишь ли, друг, эти люди вызывают во мне совершенно непонятное озлобление — тем, что из-за них я должен быть тут. Я им вовсе не сочувствую по поводу газовой камеры. Провались они все сквозь землю. Я готов броситься на них с кулаками! Не понимаю: может, это патология?

— Ох, как раз наоборот, это нормально, предусмотрено и принято в расчет. Тебя мучает то, что тут происходит, ты бунтуешься, а злобу легче всего вымещать на слабом. Даже желательно, чтобы ты ее выместил. Так мне подсказывает здравый смысл, compris? — несколько иронически говорит француз, удобно укладываясь среди рельсов. — Смотри на греков, эти умеют пользоваться! Жрут, что под руку попадется, при мне один съел целую банку джема.

— Скоты. Завтра половина их передохнет от поноса.

— Скоты? Ты тоже голодал.

— Скоты, — повторяю я с ожесточением. Закрываю глаза, слышу крики, чувствую телом дрожь земли и парной воздух на веках. В горле совершенно сухо.

 

Люди плывут и плывут, машины рычат, как разъяренные псы. Перед глазами маячат мертвецы, которых выносят из вагонов, растоптанные дети, калеки, сваленные вместе с трупами, и толпы, толпы, толпы... Подкатывают вагоны, растут горы одежды, чемоданов, мешков, люди выходят, щурятся на солнце, дышат, молят: «воды», взбираются на машины, отъезжают. Снова вагоны, снова люди... Картины смешиваются, и я не знаю, наяву это происходит или во сне. Вдруг вижу зелень каких-то деревьев, которые колышутся вместе со всей улицей, с пестрой толпой, — ба, да это Аллеи! В голове шумит, я чувствую, как к горлу подступает тошнота.

Анри трясет меня за плечо.

— Не спи, пошли грузить барахло.

Людей уже нет. Последние машины катят далеко по шоссе, поднимая гигантские облака пыли, поезд ушел, по опустевшей платформе достойно вышагивают эсэсовцы, сверкая серебром воротников. Блестят начищенные до глянца сапоги, блестят налившиеся кровью лица. Среди них — женщина, только теперь до меня доходит, что она была здесь все время, сухопарая, безгрудая, костистая. Редкие бесцветные волосы гладко зачесаны назад и связаны «нордическим» узлом, руки засунуты в карманы широкой юбки-штанов. Она ходит по перрону из конца в конец с приклеенной к высохшим губам крысиной жестокой улыбкой. Она ненавидит женскую красоту ненавистью уродливой женщины, сознающей свое уродство. Да, я видел ее уже не раз и хорошо запомнил. Это комендантша FKL пришла обозреть свой улов — ведь часть женщин отставили от машин, и они пешком пойдут в лагерь. Там наши парни, парикмахеры из вошебойки, обреют этих женщин наголо, потешаясь над их еще не остывшей стыдливостью.

Итак, мы грузим барахло. Подымаем тяжелые, битком набитые чемоданы, с усилием бросаем их в машины. Там укладываем их один на другой, заталкиваем, упихиваем, взрезаем что придется ножом — ради удовольствия и в поисках водки и духов, которые выливаем прямо на себя. Один из чемоданов открылся, выпадают костюмы, рубашки, книги... Я хватаю какой-то сверточек: тяжелый; разворачиваю — золото, добрых две горсти: часы, браслеты, перстни, колье, бриллианты...

— Gib hier [Дай сюда (нем.).], — спокойно говорит эсэсовец, подставляя портфель, полный золота и разноцветной иностранной валюты. Закрывает его, отдает офицеру, берет пустой и становится сторожить у другого грузовика. Это золото отправится в Германию.

Жара, жара невозможная. Воздух стоит раскаленным неподвижным столбом. У всех пересохло в горле, каждое сказанное вслух слово вызывает боль. Ох, пить. Работаем лихорадочно, только бы скорей, только бы в тень, только бы отдохнуть. Кончаем, уходят последние машины, мы старательно убираем с путей все бумажки, выгребаем из-под мелкого гравия чужую эшелонную грязь, «чтоб и следа от этой мерзости не осталось», и в ту самую минуту, когда последний грузовик исчезает за деревьями, а мы идем — наконец-то! — в сторону рельсов отдохнуть и напиться (может, француз опять купит у конвоира), за поворотом снова слышен свисток железнодорожника. Медленно, бесконечно медленно выкатываются вагоны, пронзительно свистит в ответ локомотив, из окошек глядят измятые бледные лица, плоские, как будто вырезанные из бумаги, с болезненно горящими глазами. И вот уже машины, и спокойный господин с блокнотом на месте, а из буфета уже вышли эсэсовцы с портфелями для золота и денег. Мы открываем вагоны.

Нет, уже нет сил сдерживаться. Мы грубо рвем у людей из рук чемоданы, сдергиваем с плеч пальто. Идите, идите, исчезните. Идут, исчезают. Мужчины, женщины, дети. Некоторые из них знают.

Вот быстро идет женщина, незаметно, но лихорадочно прибавляет шагу. За ней бежит маленький, трех-четырехлетний ребенок с раскрасневшимся пухлым личиком херувима, не может нагнать, с плачем протягивает ручки:

— Мама! Мама!

— Женщина, возьми же ребенка на руки!

— Пане, пане, это не мой ребенок, это не мой! — истерически кричит женщина и пускается бежать, закрывая лицо руками. Она хочет успеть, хочет скрыться среди тех, кто не поедет в машине, кто пойдет в лагерь, кто будет жить. Она молода, здорова, красива, она хочет жить.

Но ребенок бежит за ней, жалобно крича:

— Мама, мама, не убегай!

— Это не мой, не мой, нет!..

И тут ее догнал Андрей, моряк из Севастополя. Глаза у него мутные от водки и жары. Он догнал ее, одним размашистым ударом руки сбил с ног, падающую схватил за волосы и снова поставил стоймя. Лицо у него было перекошено яростью.

— Ах ты, мать твою, блядь еврейская! От дитя своего бежишь! Я тебе дам, ты, курва! — Он обхватил ее поперек, задавил лапой рвущийся из горла крик и как тяжелый куль зерна с размаху бросил в машину. Затем швырнул ей под ноги ребенка: — Вот тебе! Возьми и это! Сука!

— Gut gemacht [Хорошо сделал (нем.).], так надо наказывать преступных матерей, — сказал стоявший у машины эсэсовец. — Gut, gut, русский.

— Молчи! — прохрипел сквозь зубы Андрей и отошел к вагонам. Из-под кучи тряпья он вытащил спрятанную там манерку, открутил, приложил к губам себе, потом мне. Спирт жжет горло, голова гудит, ноги подгибаются, чувствую позыв к рвоте.

Вдруг среди всех этих толп, слепо, словно управляемая невидимой силой река прущих в сторону машин, возникла девушка, легко выскочила из вагона на гравий и испытующе огляделась вокруг, как человек, который очень удивляется чему-то.

Густые светлые волосы мягко рассыпались по плечам, она нетерпеливо их откинула. Машинально огладила блузочку, незаметно поправила юбку. Так она постояла с минуту, затем перевела взгляд с толпы на наши лица, словно кого-то ища. Безотчетно я тоже искал ее взгляда, наши глаза встретились.

— Слушай, слушай, скажи, куда они нас повезут?

Я смотрел на нее. Вот стоит передо мной девушка с чудными светлыми волосами, с прелестной грудью, в батистовой летней блузочке, с мудрым взглядом зрелого человека. Стоит, смотрит мне прямо в лицо и ждет. Вот газовая камера, отвратительная, безобразная, свальная смерть. Вот лагерь: бритая голова, ватные советские штаны в жару, мерзкий тошнотворный запах грязного потного женского тела, звериный голод, нечеловеческий труд и та же камера, только смерть еще безобразней, еще омерзительней, еще страшней. Тот, кто однажды сюда вошел, ничего, даже праха своего не вынесет за постенкетте, не вернется к той жизни.

«Зачем она это привезла, ведь все равно отберут», — подумал я невольно, заметив у нее на запястье хорошенькие часики с тонким золотым браслетиком. Точно такие же были у Туськи, только на узкой черной тесемке.

— Послушай, ответь мне.

Я молчал. Девушка сжала губы.

— Понимаю, — сказала она с оттенком царственного презрения в голосе, откидывая голову назад. И смело пошла к машинам. Кто-то захотел ее задержать, но она смело отстранила его и по ступенькам вбежала на платформу почти полного грузовика. Уже только издали я увидел летящие по ветру пышные светлые волосы.

Я входил в вагоны, выносил грудных детей, выбрасывал багаж. Дотрагивался до мертвых тел, но не мог совладать с приступами дикого страха. Я убегал от трупов, но они лежали повсюду кучами на гравии, на цементном краю перрона, в вагонах. Грудные дети, отвратительные голые женщины, скрученные конвульсиями мужчины. Убегал от них как можно дальше. Кто-то хлещет меня тростью по спине, уголком глаза вижу орущего на меня эсэсовца, ускользаю от него и смешиваюсь с группой полосатой Канады. Наконец я снова влезаю в наше убежище среди рельсов. Солнце почти скрылось за горизонтом и залило перрон кровавым светом заката. Тени деревьев угрожающе вытянулись, в тишине, которая под вечер наступает в природе, человеческие крики бьют в небо все громче и настойчивее.

Только отсюда, со стороны рельсов виден весь кипящий на платформе ад. Вот двое людей упали на землю, сплетенные в отчаянном объятии. Он судорожно впился пальцами в ее тело, зубами ухватился за платье. Она истерически кричит, клянет, кощунствует, пока, придавленная сапогом, не начинает хрипеть и умолкает. Их раздирают, как недоколотое полено, и, как животных, загоняют в машину. Вот четверка из Канады волочит мертвеца — огромную распухшую бабу; потея от усилий, они ругаются на чем свет стоит и пинками отгоняют потерявшихся ребятишек, которые с собачьим воем путаются по всей платформе. Их хватают за шиворот, за волосы, за руки и кучами забрасывают на грузовики. Те четверо никак не могут поднять бабу на машину, зовут других и общими усилиями запихивают гору мяса в открытый кузов. Со всей платформы сносят трупы — большие, раздутые, опухшие. Вместе с ними швыряют калек, паралитиков, полузадушенных, потерявших сознание. Гора трупов шевелится, скулит, воет. Шофер заводит машину, отъезжает.

— Halt, halt! — орет издали эсэсовец. — Стой, стой, черт тебя побери!

Тащат старика во фраке с повязкой на предплечье. Старик бьется головой о гравий, о камни, стонет и беспрерывно, монотонно повторяет: «Ich will mit dem Herren Kommandanten sprechen — я хочу поговорить с господином комендантом». Он твердит это всю дорогу со старческим упорством. Уже в машине, придавленный чьей-то ногой, полузадушенный, он все еще хрипит: «Ich will mil dem...»

— Ты, чудак, успокойся, ну! — хохоча во все горло, кричит ему молодой эсэсовец, — Через полчаса ты будешь говорить с самым великим из комендантов. Только не забудь сказать ему «Heil Hitler!»

Несут девочку без ноги, ее держат за руки и за оставшуюся ногу. По лицу ее текут слезы, она жалобно шепчет: «Господи, мне больно, больно...» Девочку швыряют в машину с трупами. Она сгорит заживо вместе с ними.

Наступает вечер, прохладный и звездный. Мы лежим среди рельсов, вокруг удивительно тихо. На высоких столбах вполнакала горят лампы, за кругом света простирается непроглядная тьма. Шагнул во тьму, и нет тебя... Но конвоиры начеку. Автоматы у них наготове.

— Сменил ботинки? — спрашивает Анри.

— Нет.

— Почему?

— Слушай, с меня хватит, я сыт по горло!

— Это после первого же эшелона? Подумать только, а я — с рождества через мои руки прошло, наверно, около миллиона людей. Хуже всего с эшелонами из-под Парижа, всегда встречаешь знакомых.

— И что ты им говоришь?

— Что их везут в баню, а потом мы встретимся в лагере. А ты что сказал бы?

Я молчу. Мы пьем кофе пополам со спиртом, кто-то открывает коробку какао, смешивает с сахаром. Зачерпываешь такую смесь горстью, она заклеивает рот. Снова кофе, снова спирт.

— Анри, чего мы ждем?

— Будет еще один эшелон. Хотя неизвестно.

— Если придет, я не пойду. Не могу.

— Забрало тебя, а? Хороша Канада?! — Анри добродушно улыбается и исчезает в темноте. Вот он уже вернулся.

— Ладно. Только смотри, чтоб тебя эсэсовец не застукал. Тут сиди все время. А ботинки я тебе скомбинирую.

— Оставь меня в покое с ботинками.

Мне хочется спать. Уже глубокая ночь.

И снова «antreten», снова эшелон. Из темноты выплывают вагоны, пересекают полосу света и снова исчезают во мраке. Платформа невелика, но круг света еще меньше. Придется разгружать поочередно. Где-то ревут машины, как черные призраки подъезжают к ступенькам, рефлекторами освещают деревья. «Wasser, Luft» [Воды, воздуха! (нем.)] Снова все то же, запоздалый сеанс все того же фильма: раздается автоматная очередь, вагоны успокаиваются. Только какая-то девочка высунулась всем корпусом из вагонного окошка и, потеряв равновесие, упала на гравий. Несколько минут она лежала оглушенная, наконец поднялась — и начинает ходить по кругу, все быстрей и быстрей, угловато размахивая, как на гимнастике, руками, шумно хватая ртом воздух и подвывая, монотонно, визгливо. Давится — помешалась. Это действует на нервы, к ней подбегает эсэсовец, подкованным сапогом пнул ее в спину, она упала. Он притоптал ее ногой, вынул револьвер, выстрелил — раз и еще раз, девочка лежала еще с минуту, вскапывая ногами землю, потом замерла совсем. Начали открывать вагоны.

Я снова был у вагонов, в нос ударила теплая сладковатая вонь. Человеческая гора заполняла вагон до половины, неподвижная, чудовищно перемешанная, но еще дымящаяся.

— Ausladen! — раздался голос вынырнувшего из темноты эсэсовца. На груди у него висел переносный рефлектор. Он посветил внутрь.

— Чего стоите как олухи? Выгружать! — и свистнул палкой по моей спине. Я ухватился за мертвеца; его кисть судорожно сомкнулась на моей руке. С криком я выдернул руку и убежал. Бешено колотилось сердце, перехватило горло. Вдруг меня скрутило пополам и вырвало тут же, у вагона. Шатаясь, я прокрался к рельсам.

Лежа на добром холодном железе, я мечтал о возвращении в лагерь, о нарах без матраса, о минуте сна среди товарищей, которых ночью не отправят в газовую камеру. Внезапно лагерь показался мне каким-то островком покоя. Умирали и умирают другие, ты сам еще кое-как жив, у тебя есть еда, есть силы работать, есть родина, дом, девушка...

Призрачно светят фонари, без конца течет река людей, мутная, взбудораженная, одурелая. Этим людям кажется, что в лагере их ждет новая жизнь, и они психически готовятся к тяжелой борьбе за существование. Эти люди не знают, что они сейчас умрут и что золото, деньги, бриллианты, которые предусмотрительно запрятаны в складках и швах одежды, в каблуках, в тайных уголках тела, уже не понадобятся. Тренированные профессионалы будут копаться в их внутренностях, вытащат золото из-под языка, бриллианты — из матки и заднего прохода. Вырвут золотые зубы. И в плотно заколоченных ящиках отошлют это в Берлин.

Черные фигуры эсэсовцев двигаются спокойно, деловито. Господин с блокнотом ставит последние черточки, уточняет цифры: пятнадцать тысяч.

Много, много машин отправлено в крематорий.

Уже кончают. Последняя машина забирает сложенные на платформе трупы, вещи погружены. Канада, навьюченная хлебом, джемом, сахаром, пахнущая духами и чистым бельем, готовится к обратному пути. Капо укладывает в котел из-под чая последние шелка, золото и черный кофе. Это — для часовых в воротах, пропустят команду без контроля. Теперь лагерь несколько дней будет жить этим эшелоном: есть его ветчину и колбасы, пить его водку и ликеры, будет носить его белье, торговать его золотом и тряпьем. Многое вынесут из лагеря наружу вольнонаемные: в Силезию, Краков и дальше. Обратно они привезут папиросы, яйца, водку и письма из дому. Несколько дней в лагере будут говорить об эшелоне Бендзин-Сосновец. Хороший был эшелон, богатый.

Когда мы возвращаемся в лагерь, звезды начинают бледнеть, небо становится все прозрачней, подымается над нами, ночь светлеет. День обещает быть солнечным и жарким.

Из крематориев тянутся мощные столбы дыма; выше они сливаются в огромную черную реку, которая бесконечно медленно ползет по небу над Биркенау и сплывает за леса в сторону Тшебини. Это жгут Сосновецкий эшелон.

Мимо идет отряд СС с автоматами, смена караула. Идут ровно, слитными рядами, единое тело, единая воля.

— «Und morgen die ganze Welt...»1, — горланят они.

— Rechts ran! Напра-во! — гремит команда во главе отряда.

Мы уступаем им дорогу.

--------------------------------

1 «А завтра — весь мир...» (нем.) — строка из гимна нацистской партии.

 http://www.belousenko.com/books/foreign/borowski_maria.htm

 

КОНЦЕРТ В ГЕРЦЕНБУРГЕ

(отрывок)

 

Уже смеркалось, когда, ознакомившись с городком и, как говорится, побеседовав с людьми, отправились мы в музыкальную школу, где после вручения наград ученикам — победителям шопеновского конкурса — должен был состояться концерт лауреата. Им оказался семнадцатилетний паренек, переселенец из Опольской Силезии. Директор школы утверждал, что юноша инстинктивно понимает музыку Шопена.

— Кровь, уверяю вас, кровь! — сказал он мне с воодушевлением. — Нет, пусть там пишут что угодно, а расовое родство — решающий момент. Особенно в искусстве! — И, поймав мой недоуменный взгляд, добавил с триумфом: — Его мать — полька!

— Но отец Шопена был француз!

— Я не утверждаю, что французы не понимают Шопена, — отпарировал директор, уязвленный.

Потом мы говорили об условиях жизни артистов после войны, о стараниях руководства провинции обеспечить профессуру и учеников продуктами и стипендиями, о нехватке инструментов и нот. Директор не жалел слов благодарности в адрес правительства и Культурбунда1 , вспомнил и о профессоре Генрихе К.

----------------------------------------

1  Культурбунд — организация, занимающаяся вопросами культуры в ГДР.

 

— Мы побаиваемся его выступления. Людей нужно убеждать осторожно, гуманно. У него же не хватает такта. Он дурно воспитан. Наверняка не понимает музыку; человек, любящий Баха, не станет произносить политические речи.

Школьный сад, в котором мы беседовали, ранее наполненный приглашенными гостями, начал пустеть. Вместе с другими мы прошли через вестибюль в зал. В огромный, типично немецкий школьный актовый зал, стены и потолок которого неизвестный и непризнанный художник украсил мифологическими и местными пейзажами, постепенно собиралась публика. Попрощавшись с директором, я пробрался в дальние ряды, сел, извинившись, рядом с пожилой женщиной с вязаньем на коленях и начал разглядывать лица. Зал заполняли преимущественно горожане, любители возвышенной музыки. Только она не изменилась со времен Вильгельма II; слушая ее, они возвращались в страну своей молодости. Значительную часть публики составляли бывшие военнопленные, проездом задержавшиеся в Герценбурге. Они разъезжались по своим семьям в округе, либо переправлялись на Запад — искать вместо работы счастья в Иностранном Легионе или в немецкой заводской охране. Недоверчиво блестели молодые глаза: неизвестно — свой или враг, поскольку одеты все в потрепанные мундиры, перекрашенные гимнастерки, штопаные солдатские штаны, белые зимние маскировочные куртки. Немецкий милитаризм, разбитый наголову в военном отношении, не желал изнашиваться: сукно и кожа отличались добротностью. Я сам три с лишним года носил танкистские ботинки, щедро подбитые гвоздями. Подметки чинить не пришлось, пока совсем не выбросил ботинки.

Тем временем перед эстрадой поставили небольшой стол, за который сели директор музыкальной школы, члены жюри и представители городского совета. В первом ряду заняли места четверо награжденных музыкантов: смуглый паренек с иссиня-черными блестящими волосами, которые он нервно откидывал назад, и три тихие девочки. Юноша был награжден стипендией на обученье в Берлине, директор вручил ему диплом; победительницы-девочки получили денежные награды. Растрогавшись, директор обнял своих воспитанников, затем произнес краткое вступительное слово о красоте немецкой музыки. Зал аплодировал. Потом знаменитое трио Треша из Галле исполнило Опус 8 g-moll Шопена. Притихшая публика слушала со знанием дела. В это время в зал через боковую дверь вошел сгорбленный маленький человечек. Хромая, он протиснулся вдоль стены к первому ряду, вызвав в зале сердитое шиканье, и уселся на скрипучее сиденье. Директор нахмурился. Я подумал: «Ага, профессор Генрих К.!»

— Что это за политик? — спросила женщина рядом со мной. Весь концерт она слушала с благоговением, не отрывая глаз от трио, следила за каждым движением смычка, но при этом пальцы ее неутомимо двигались и спицы мелькали в воздухе. Она вязала свитер, и тут уж ничто не могло ее остановить.

— Прислали агитировать, — ответил ей сосед. Видно, он разбирался в музыке: слушая, блаженно улыбался, словно младенец. — А еще говорят, будто Гитлер был злой. Он был слишком добрый, если такие, как этот, остались живы.

Когда утихли аплодисменты, профессор Генрих К. встал с места и, прихрамывая, поднялся на эстраду. Он остановился перед трибуной, отер платком пот со лба и, ожидая, пока уляжется шум, утомленными глазами всматривался в зал. Наступила тишина; зал разглядывал старое, изрытое морщинами лицо профессора, на котором глаза горели, как огни.

— Я вместе с вами слушал музыку, — сказал профессор. — Я очень люблю музыку. В моей библиотеке хранились прекрасные издания Бетховена, Моцарта, Вагнера. Я не смог уберечь их — мою библиотеку уничтожили гестаповцы. Феликсу Бартольди1 я добавил имя Израэль, тем же именем наделил Джакомо Мейербера2: мне, еврею, разрешалось слушать только еврейскую музыку, я надеялся таким образом спасти нескольких немецких классиков. Но их произведения сгорели во время бомбардировки Дрездена. Мне не жаль тех нот. Мне жаль дома, в котором я жил, города, в котором я родился, страны, которая и моя родина тоже.

----------------------------------------

1 Мендельсон-Бартольди Якоб Людвиг Феликс (1809—1847) — немецкий композитор, дирижер, пианист и органист, основатель первой немецкой консерватории (1843).

2 Мейербер Джакомо (наст. имя и фамилия Якоб Либман Вер) (1791—1864) — композитор; жил в Германии, Италии, Франции, писал для оперных театров этих стран.

 

И поэтому, когда я слушаю музыку, я всегда думаю о политике. Но сегодня, юные мои друзья, глядя на вас, получающих награды за музыку Шопена, я подумал: какие вы счастливые, что можете отдаться только музыке. Я забыл обо всем: о моей старости, о моих переломанных костях, о страшных годах фашизма, о друзьях, которых я даже похоронить не мог — их вывозили эшелонами и отправляли в газовые камеры. Но нам нельзя забывать! (Простите, мои юные друзья, что я порчу вам праздник! К вам я обращаюсь прежде всего! Музыка сама по себе не правит миром! Миром правит политика. Исполняя Шопена, вам придется бороться за него. Как и народу, который его родил.

— Зачем он все это говорит? — спросила женщина со свитером. Сидевший перед нами молодой человек в толстой куртке обернулся и сказал:

— Он хочет научить вас политике.

— Политика! А наших пленных в Польше заставляют пахать вместо лошадей! — злобно сказал пожилой господин, который перед тем слушал музыку с закрытыми глазами.

— В самом деле? — равнодушно спросил молодой человек в куртке. В задних рядах захихикали, заскрипели и застучали сиденья, послышался смех. Становилось душно, как на вокзале.

— Я в газетах читал, — сухо ответил пожилой. — А вы что — не верите? Мало вы еще видели.

— В самом деле? — равнодушно повторил молодой человек в серой куртке — коротко остриженный, с энергичным, ожесточенным, исхудавшим лицом.

— Я от них удирал от самого Ростова. Ах, какой же это богатый край! И кому он достался? Этим бандитам, которые убивали наших жен и детей, стреляли в нас из-за каждого угла? Я мог бы тебе, юноша, многое порассказать.

— Сам видел, — равнодушно произнес молодой человек в куртке.

— А, простите. Я не знал, что вы были в плену, — с уважением сказал пожилой господин.

— Ничего, — сказал молодой человек и прервал разговор.

Профессор Генрих К. молча смотрел в зал. Он снова отер лоб платком и с заметно мучительным усилием продолжал дальше:

— Помните: музыка — это политика. Так же, как литература, наука и искусство. Как выращиванье деревьев и воспитание детей. Не убережешь дерево, не убережешь ребенка от уничтожения и смерти, если не займешься политикой, не будешь бороться против войны. Дерево срубят на дрова, ребенок погибнет в окопе, сгорит в колыбели. И музыка не убережется от гибели, хотя и кажется нам вечной. Ее сожжет фосфор, растопчет сапог гестаповца, газовая камера задушит музыканта, приклад разобьет инструмент. Поэтому знайте: когда вы играете Шопена — хотите вы или нет, — вы защищаете мир. Я хотел бы, чтоб вы защищали его сознательно. Чтобы вы, слушая музыку Шостаковича и Арнольда Шёнберга, защищали мир во всем мире от военных преступников. От всех тех, кто хотел бы превратить нас в пушечное мясо, а культуру ограничить порнографией и джазом.

Низкий бас в зале начал вдруг напевать мелодию самбо, которая каждый день звучала по американскому радио. Самбо — это такой танец, в котором партнеры качаются взад-вперед, словно сиамские ваньки-встаньки.

— Пусть нам лучше расскажут, что творят с нашими пленными, — сказала женщина со свитером.

— Кое-кто из них находится тут в зале, мог бы и выступить, — сказал пожилой господин и неприязненно покосился на молодого человека.

— Ты должен хоть что-то сказать от нас, как сумеешь, — обратился к мужчине в куртке сидящий рядом щуплый, небольшого роста паренек в длинном, на вырост, плаще: видно, на пересыльном пункте не смогли подобрать ему штатской одежды.

— В самом деле? — равнодушно спросил молодой человек в серой куртке. Прищурившись, он смотрел на профессора К. и слегка улыбался — снисходительно, с оттенком добродушной иронии.

— Жид, верни нам наших военнопленных! — истерически выкрикнул кто-то из зала. — Тогда и поговорим!

Профессор остановился на полуслове.

— Если желаешь выступить, можешь сделать это после меня, — сказал он с неожиданной твердостью. — Я не позволю прерывать себя. И скажу все, что хочу вам сказать.

— Действительно, старый жид! — негромко сказала женщина со свитером. — Я научилась узнавать их во время войны, в Судетах. У них у всех какая-то особая походка. У немцев я такого не замечала. Ostjude [Восточные евреи (нем.)].

— Тихо! Здесь не фашистский митинг! — выкрикнули из угла зала. Там сидело несколько учеников музыкальной школы и школы садоводства, члены ФДЮ — Союза Свободной Немецкой Молодежи. В первом ряду лауреаты испуганно оглядывались по сторонам. На минуту зал затих, и профессор снова заговорил:

— Только противостоя бывшим гитлеровцам, которые снова посягают на власть в Западной Германии, только требуя объединения родины, наказания военных преступников, — мы сможем окончательно растоптать фашизм и обеспечить прочный мир. И тогда — музыка в Герценбурге зазвучит совершенно иначе, чем сегодня: она станет прекрасней, свободней, человечней!

— Ответьте же этому старому жиду! — нетерпеливо сказала женщина со свитером. — Зря ему не распотрошили его толстое брюхо!

Молодой пленный передернулся, будто что-то внезапно укусило его.

— В самом деле надо ответить, — сказал он равнодушно и провел рукой по коротко остриженным волосам. Кто-то похлопал его по плечу, кто-то сунул ему в руки пачку сигарет. Пленный положил сигареты на пустое сиденье рядом и ничего не сказал. В зале же развлекались вовсю. Зрители в первых рядах сидели с серьезными минами и в упор смотрели на профессора. Руки они сложили на коленях, которые ритмично поднимались и опускались. Они топали; пыль с полу медленно поднималась к потолку, притемняя свет канделябров.

Профессор Генрих К. сказал с силой:

— Думаете, мы вас не воспитаем? Ошибаетесь — воспитаем. — И он медленно сошел с трибуны.

Директор музыкальной школы, белый, как стена, с программой праздника в дрожащих руках поднялся и начал что-то говорить, обращаясь в зал. Но его слабый голос утонул в шуме и топоте. За спиной директора над эстрадой лампы бросали желтый свет на зеленые леса и холмы, среди которых бушевал бурный поток. Под фреской, на широкой деревянной раме золотилась восковыми буквами готическая надпись:

 

Поток, что в грядущем позволил нам подвиги наши предвидеть,

О, детства сладчайший сон, к нам снова, как прежде, явись!

 

«О, детства сладчайший сон!» Вдруг в зале стало тихо. Бывший военнопленный в серой куртке молча поднялся и стал пробираться к эстраде. Ему предупредительно освобождали дорогу. Он остановился перед трибуной, не спеша расстегнул куртку и, обращаясь к профессору, который, сгорбившись, стоял у стены, сказал:

— Профессор, вы пережили войну как узник. Вы жили в Дрездене, в доме для евреев. Вы работали на фабрике, носили желтую нашивку, люди остерегались вас, как заразы. Так что же вы можете знать о войне?

Он замолчал, обвел взглядом зал и продолжил с ироническим блеском в глазах:

— Пожалуй, я лучше знаю, что такое война. Я и мои товарищи, только что вернувшиеся из плена. Мы воевали на Восточном фронте. Я знаю, что такое бомбардировка. Не наша, а их, когда земля ходит под блиндажом. Фашизм? Он отправил бы вас в газовую камеру, если бы не жена-«арийка» и не случай. А мы — мы представляли фашизм на фронте. Мы лучше знаем, как он выглядит. Ну и конечно же, мы не виноваты, все мы мучились и страдали, как настоящие герои!

Зал молчал. Пленный в куртке продолжал:

— Но что вы знаете о коммунизме? Вы его испытали на собственной шкуре? Я — испытал, я и мои товарищи. Мы, профессор Генрих К., возвращаемся из неволи. Четыре года я был в советском плену! Вы думаете, там, в плену, было легко? Здесь вот жаловались, что не имеют и двух яиц на завтрак, что нет своей газеты, что приходится, бедолагам, таскать кирпичи. А там люди часто сухой хлеб ели. А кирпичи... Вы думаете, русский кирпич легче немецкого? Меньше обдирает пальцы? Обдирает точно так же, у всех одинаково. Мы много работали. Мы восстанавливали русские города, которые разрушали во время войны. Нам говорили: «Вы сожгли наши дома, так расчищайте теперь руины. Убедитесь сами, как это тяжело». Кто-нибудь из вас, в этом зале, строил дом? Носил известь? Так знайте же, что это труднее, чем топать на концерте. Особенно для кадрового офицера. Многие из моих товарищей болели, многие не хотели работать.

— Знаем, знаем, западные газеты писали об этом! — закричали из зала.

— Хватит! Отменить концерт! Это провокация! — кричали парни из ФДЮ.

Пленный в куртке наклонился над трибуной, уперся в нее локтями и сжал кулаки:

— Я тоже хочу рассказать, что я чувствую, когда слушаю музыку. Я сидел на концерте рядом с женщиной, которая жалела, что профессора Генриха К. не растоптали. Вы помните, профессор, нашу последнюю встречу?

— Гайнц, не стоит об этом говорить, — тихо сказал профессор.

— Вы так думаете? А если б эта женщина была моей матерью? Я состоял тогда в гитлер-югенде, мать решила определить меня добровольцем в армию. По службе я должен был отправиться в Орденсбург, стать этаким маленьким фюрером, но вспыхнула война на Востоке. Я этого дня не забуду; я много думал о нем в плену. Стояла осень, мы ехали на вездеходе по Дрездену. Вы, профессор, чуть не попали к нам под колеса на перекрестке. Я вас узнал по походке. Я всегда узнавал вас на улице издалека. Я притормозил машину и крикнул вам: «Старая еврейская свинья! Ты еще жив? Я раздавлю тебе твое толстое брюхо!» И поехал дальше. Прямиком на Восточный фронт. А потом аж за Урал.

Он обвел взглядом притихший зал.

— Вам интересно, что было дальше, не правда ли? Дальше все было просто: летом 1944 года я воевал на румынском фронте. Мы отступали от Днепра, спасаясь от окружения. Под Корсунем нас разгромили, мы вырвались из одного мешка, потом попали в другой — так кот, гоняясь за собственным хвостом, кружит по комнате. Мы оставляли страну сожженной и опустошенной. Взрывали каждый мост, сжигали каждый дом, уничтожали все, что попадало нам под руку. Однажды моя рота должна была взорвать в одном лесу концлагерь. Нам сказали, что там сидели евреи. Но долго в нем никто не сидел. На поляне стояли бараки, огороженные колючей проволокой. За проволокой высилось кирпичное здание с большой трубой. К лагерю вела замаскированная железнодорожная ветка, на путях стояли сгоревшие товарные вагоны. Впервые в жизни я был в крематории, в котором сжигали живых людей, держал в собственных руках человеческий пепел. Нам не удалось взорвать это проклятое место — нас атаковали партизаны. Мы бежали из леса, побросав динамит и автоматы. На что мы могли надеяться, попав в руки врага тут же, рядом с крематорием? Может быть, мне ответит тот, кто пожертвовал мне пачку сигарет, чтобы я выступил?

Никто в зале не отозвался. Офицер Гайнц Лонер презрительно скривился и продолжал свой рассказ:

— Наконец мы остановились за Прутом и построили линию обороны. Никто не верил, что русские смогут здесь переправиться. На румынском фронте наступили погожие, солнечные дни. Солдаты сидели в окопах, штудировали теорию нацизма и давили вшей. Когда русские прорвали фронт, все ринулось сломя голову на запад. Штабы, госпитали, пехота, обозы — все перемешалось, как гуляш; советские танки загоняли всех в котлы и отправляли в плен. Нам повезло. После разгрома, который учинили танки, мы присоединились к конным обозам и вместе с ними боковыми дорогами день и ночь без отдыха пробирались к немецкой границе. Нас окружал враждебный народ, готовый перерезать глотку любому отставшему, так что мы держались вместе. Кто отстал, выбился из сил, схватил понос или захромал — за теми не возвращались. Но и это не помогло. Что такое ноги в сравнении с танками! Однажды лунной ночью, когда обоз расположился на опушке леса, нас неожиданно окружили советские танки. Мы, пехота, пытались сопротивляться, стреляли из автоматов, швыряли гранаты. И что же? Ни одна повозка, ни одна лошадь из обоза не уцелели. Людей тоже осталось не много. Ясно?

Когда-то я хотел раздавить вас, профессор. А тогда танки чуть не проделали это со мной. Но мне снова повезло. Утром я стащил теплый мундир с убитого немецкого танкиста, который отступал с нами, и пошел с остатками своей роты в плен. Мы шли на восток, утром и вечером, летние ночи проводили на голой земле. Навстречу тянулись советские обозы, потом дороги опустели, и только вдалеке громыхали поезда, везущие на запад оружие, артиллерию, пехоту. В открытых дверях вагонов сидели солдаты и пели песни. А мы молчали и шли, и шли. Сначала на восток, и тогда в колонне говорили, что наши танки прорвались с запада и нас вот-вот освободят. Потом повернули на север, и мы думали, что наши наступают с юга. А потом у нас стали опухать ноги, и мы уже ни о чем не думали, только о еде.

— Позор! — крикнула в зале какая-то женщина. По залу пробежал ропот и внезапно утих.

— Я сейчас закончу, и тогда можете говорить все что угодно, — сказал бывший пленный. Он насмешливо улыбнулся, услышав в ответ робкие аплодисменты, и продолжал: — Наконец после длинного перехода мы пришли в какое-то знакомое место. Мне показалось, что я уже бывал тут. Деревянные бараки, разбросанные в редком березняке. Вокруг — колючая проволока. Рядом — кирпичное здание с высокой трубой. Насыпь, по которой шли когда-то железнодорожные пути. Я все понял: это тот самый лагерь, который мы не успели взорвать. Газовые камеры, крематорий. А чего же я ждал? Что меня поблагодарят за войну? Что выдадут мне премию за каждый труп? Я стиснул зубы и сказал товарищам: «Готовьтесь умереть с честью. Только бы не осрамиться». Сначала нас накормили — сытый человек не так отчаивается, как голодный; потом, для обману, осмотрели нас врачи. Больных отделяли в сторону; первых пятьдесят здоровых вызвали купаться. Я пошел сразу, чтобы не видеть мучений тех, кто остался ждать. В предбаннике нам велели раздеться и аккуратно сложить одежду, которая отправлялась в дезинфекцию. Потом приказали нам голыми заходить в камеру. Мы не сопротивлялись, нам было все равно. В ту минуту я понял, почему не сопротивлялись евреи, когда их запихивали в газовые камеры. Вам этого ни за что не понять. За нами заперли двери, и мы стали прощаться с жизнью. Одни обнимались и плакали, не скрывая страха. Другие прощались мужественно, целуя друг друга в небритые щеки. А иные молчали, стиснув зубы, и только глаза у них лихорадочно блестели. Мы смотрели на побеленные стены без окон, на двери, которые плотно захлопнулись за нами, на бетонный пол, в котором из хитрости сделаны были ненужные желобки для стока воды, сверху прикрытые деревянными решетками; на поблескивающие металлом душевые сетки, из которых через минуту начнет сочиться с шипеньем газ. «В конце концов, — подумал я тогда с горечью, — мы истребляли другие народы, так почему же они должны щадить нас? Но им было за что умирать: они боролись за свободу. А ты, человек, за что умираешь ты? За фашизм?» И я заплакал, впервые в жизни. И тут в душевых сетках зашипело. В бане поднялся страшный крик — но внезапно все смолкли. Шипенье прекратилось, и из душа полилась на нас теплая, веселая, пузырящаяся вода.

С какой радостью ловили мы ее ладонями! Как вновь обретенную жизнь! И тогда я понял, какая разница между фашизмом и коммунизмом. А потом понял и больше. Вы знаете, что я был ударником на стройке? Знаете, что советские каменщики учили меня своим приемам? Я научился работать и научился понимать мир. А что же вы? Думали, что вечно будете жить припеваючи? Что за вас будут работать другие? Что другие будут натирать на своих руках водянки? Стосковались по фашизму? Вы правы, профессор: мы воспитаем их! Мы будем делиться друг с другом опытом социализма.

Он замолчал и долго смотрел в зал. И вдруг каменщик Гайнц Лонер усмехнулся и, прищурив глаза, сказал:

— Я вижу, пожертвованные мне сигареты исчезли с сиденья. Я забыл сказать своему соседу: я не курю.

Зал взорвался смехом и аплодисментами. Офицер Гайнц Лонер спрыгнул с эстрады и подошел к профессору. Крепко обнял его за плечи и расцеловал.

— Идемте, профессор, — сказал он, — у нас много работы.

— Останемся, — сказал профессор. — Послушаем музыку. Прекрасную человеческую музыку в Герценбурге.

Директор музыкальной школы поднялся из-за столика и пригласил лауреата. Он хотел что-то сказать и на минуту задумался, теребя пуговицу на тужурке. Потом махнул рукой.

— Сейчас, — сказал он запинаясь, — будет исполнена соната h-moll Опус 58 Фридерика Шопена, написана в 1845 году и посвящена графине де Перфюи. Ступай, дружочек, к роялю.

Юный лауреат вышел на эстраду, поклонился слушателям и, когда отзвучали аплодисменты, сел за рояль, откинул назад длинные блестящие волосы и коснулся руками клавиш. 

http://www.belousenko.com/books/foreign/borowski_maria.htm

 

СМЕРТЬ ШИЛЛИНГЕРА

 

Старший сержант СС Шиллингер в 1943 году исполнял обязанности лагерфюрера, то есть коменданта: под его непосредственным началом находился мужской рабочий сектор «D» лагеря в Биркенау, входившего в огромную систему больших и малых лагерей, разбросанных по всей Верхней Силезии и административно подчиненных центральному концлагерю в Освенциме. Шиллингер был небольшого роста, коренаст; лицо — круглое и одутловатое, волосы — светлые как лен, гладко прилизанные. Голубые его глаза всегда были немного прищурены, губы сжаты, щеки чуть перекошены гримасой раздражения. О внешности своей он не заботился, и мне не приходилось слышать, чтобы придуркам удавалось его подкупить.

Шиллингер властвовал над лагерем «D» бдительно и безраздельно. Не зная устали, он разъезжал на велосипеде по лагерным дорогам, неожиданно появляясь именно там, где в нем меньше всего нуждались. Был тяжел на руку и обходился без палки, запросто сворачивая челюсти и разбивая в кровь лица.

В своем рвении Шиллингер был неутомим. Он часто инспектировал другие участки лагеря, нагоняя панический страх на женщин, цыган и придурков из Канады — самого богатого участка Биркенау, где хранились ценности загазованных людей. Надзирал и за рабочими бригадами: врывался в «большую» зону1 и с налету принимался обыскивать одежду заключенных, сапоги капо и сумки эсэсовцев. И в крематории наведывался, любил смотреть, как заталкивают в газовую камеру людей. Фамилия его называлась вместе с фамилиями Палитша, Кранкенмана и многих других освенцимских палачей, похвалявшихся, что они собственноручно — кулаком, палкой или из пистолета — сумели убить по двенадцать-пятнадцать тысяч человек.

----------------------------------------

1 Пространство вокруг лагеря, охраняемое днем в радиусе нескольких километров цепочкой сторожевых постов (постенкетте).

 

В августе 1943 года по лагерю разнесся слух, что Шиллингер погиб при неясных обстоятельствах. Передавались различные, якобы подлинные, но абсолютно противоречивые версии. Лично я склонен был верить знакомому форарбайтеру из зондеркоманды, который как-то днем, сидя рядом со мной на нарах в ожидании доставки сгущенного молока со склада цыганского лагеря, рассказал о смерти старшего сержанта Шиллингера следующее:

— В воскресенье после дневной поверки Шиллингер приехал во двор крематория к нашему начальнику. Но начальник был занят — как раз пришел бендзинский эшелон и с платформы пригнали первые машины. А ты, брат, сам знаешь: разгрузить эшелон, да приказать раздеться и потом загнать в камеру — работа тяжелая, требующая, я б сказал, большого такта.

Каждому известно: пока всех не запрут в камере, нельзя пялиться на ихнее барахло, нельзя в нем рыться, а уж тем более щупать голых женщин. Сам понимаешь, одно то, что женщинам велят раздеваться вместе с мужчинами, для новеньких — приличная встряска. Но на это есть верный способ: в так называемой бане создается видимость страшной спешки — будто работы у нас невпроворот. Хотя и на самом деле нужно поторапливаться, чтоб успеть загазовать один эшелон и очистить камеру от трупов, пока не пришел другой.

Форарбайтер приподнялся, сел на подушку, спустил ноги с нар и, закурив, продолжал:

— Так вот, брат, доставляют, понимаешь, нам эшелон из Бендзина и Сосковца. Евреи эти отлично знали, что их ждет. И ребята из зондеркоманды нервничали: кое-кто родом из тех мест. Бывали случаи, когда приезжали родные или знакомые. Мне самому случилось...

— И ты оттуда? Не знал, по выговору не скажешь.

— Я закончил педагогический в Варшаве. Лет пятнадцать назад. Потом преподавал в бендзинской гимназии. Мне предлагали уехать за границу, я отказался. Семья, понимаешь, брат. Такие пироги.

— Такие пироги.

— Эшелон был неспокойный, это тебе не торговцы из Голландии или из Франции, которые рассчитывают открыть дело в лагере для интернированных в Аушвице. Наши евреи всё понимали. Потому и эсэсовцев была целая куча, а Шиллингер, увидев, что творится, вытащил револьвер. Все бы пошло как по маслу, да Шиллингеру приглянулось одно тело — и впрямь классического сложения. Ради этого, видать, и приехал. Подходит, значит, он к женщине и берет ее за руку. А голая женщина вдруг нагибается, зачерпывает горсть песка и как сыпанет ему в глаза! Шиллингер, вскрикнув от боли, выронил револьвер, а женщина этот револьвер схватила и несколько раз выстрелила Шиллингеру в живот. Ну, конечно, паника. Голые люди с криком — на нас. Женщина выстрелила еще раз — в нашего начальника, и ранила его в лицо. Тогда и начальник, и эсэсовцы наутек, оставив нас одних. Но мы, слава богу, справились. Палками загнали всех в камеру, завинтили двери и крикнули эсэсовцам, чтоб пускали циклон. Сноровка у нас какая-никакая есть.

— Ja, известно.

— Шиллингер лежал на животе и от боли скреб пальцами землю. Мы его подняли и, не особо церемонясь, перетащили в машину. Всю дорогу он сквозь стиснутые зубы стонал: «О, Gott, mein Gott, was nab' ich getan, dass ich so leiden muss?»

Это значит: «О боже, боже мой, что я сделал, чтобы так страдать?»

— Вот ведь, так и не понял до конца, — сказал я, покачав головой. — Странная ирония судьбы.

— Да, странная ирония судьбы, — задумчиво повторил форарбайтер.

В самом деле, странная ирония судьбы: когда, незадолго до эвакуации лагеря, евреи из зондеркоманды, опасаясь, что их прикончат, взбунтовались, подожгли крематории и, перерезав проволоку, разбежались по полю, несколько эсэсовцев перестреляли их из пулеметов всех до единого.

 

 

ЧЕЛОВЕК С КОРОБКОЙ

 

Адольфу Рудницкому

 

Шрайбером [Schreiber — писарь (нем.).] у нас был еврей из Люблина, в Освенцим он приехал уже опытным лагерником из Майданека, а поскольку встретил близкого знакомого из зондеркоманды, которая благодаря своим богатствам, черпаемым из крематориев, обладала в лагере огромным влиянием, с самого начала прикинулся больным, попал без малейшего труда в «KB-zwei» — так сокращенно (от слова Krankenbau II [Больничный блок (нем.).]) назывался особый, отведенный под больницу, сектор Биркенау — и немедленно получил прекрасную должность шрайбера в нашем блоке. Вместо того, чтобы целый день ворочать лопатой землю или на пустое брюхо таскать мешки с цементом, шрайбер занимался канцелярской работой (составлявшей предмет зависти и интриг других придурков, тоже укрывавших своих знакомых на подобных должностях): приводил и уводил больных, устраивал в блоке поверки, подготавливал медицинские карты и принимал косвенное участие в селекциях евреев, осенью сорок третьего года производившихся почти регулярно, раз в две недели, по всему лагерю, — шрайберу вменялось в обязанность при помощи санитаров отводить больных в вашраум1, откуда вечером машины увозили их в один из четырех крематориев, тогда еще работавших попеременно.

----------------------------------

1 В Биркенау — помещение при больнице, куда сгоняли отобранных во время селекции доходяг, чтобы вечером отправить в газовые камеры.

 

Однажды, если не ошибаюсь, в ноябре, у шрайбера подскочила температура — насколько помню, от простуды, — и, так как он оказался единственным больным евреем в блоке, при первой же селекции был направлен zur besonderen Behandlung [На особую обработку (нем.).], то есть в газовую камеру.

Сразу после селекции старший санитар, именуемый из подхалимажа старостой, отправился в четырнадцатый блок, где лежали почти без исключения одни евреи, договориться, что мы доставим нашего шрайбера туда заранее — и избавимся таким образом от неприятной обязанности сопровождать его в вашраум отдельно.

— Списываем его auf vierzehn, Doktor, verstehen? [В четырнадцатый, доктор, понятно? (нем.).] — вернувшись из четырнадцатого, сказал староста главному врачу, который сидел за столом с трубками фонендоскопа в ушах. Врач тщательно выстукивал спину только что прибывшего больного и каллиграфическим почерком заполнял его медицинскую карту. Не отрываясь от дела, он махнул рукой.

Шрайбер сидел на корточках на верхней койке и старательно обвязывал веревкой картонную коробку, в которой хранил чешские, со шнуровкой до колен, ботинки, ложку, нож, карандаш, а также жиры, булки и фрукты, которые брал с больных за различные шрайберские услуги, как это делали почти все еврейские врачи и санитары KB; в отличие от поляков, они ни от кого никаких посылок не получали. Впрочем, поляки, которым присылали в KB из дома посылки, тоже брали у больных и табак, и продукты.

Напротив шрайбера пожилой польский майор, которого неизвестно почему уже несколько месяцев держали в блоке, играл сам с собой в шахматы, заткнув большими пальцами уши, а под ним ночной санитар лениво мочился в стеклянную утку, после чего сразу зарылся в одеяло. В соседних отсеках харкали и кашляли, в печурке громко шкворчало сало, было душно и парно, как всегда под вечер.

Шрайбер слез с койки, взял коробку. Староста небрежно кинул ему одеяло и велел обуть колодки. Они вышли из блока; в окно видно было, как перед четырнадцатым староста снимает с плеч шрайбера одеяло, забирает колодки и хлопает его по спине, а шрайбер, в одной только вздувшейся пузырем рубахе, входит в сопровождении другого санитара в четырнадцатый блок.

Только в сумерках, когда в блоках раздали пайки, чай и посылки, санитары начали выводить доходяг и выстраивать пятерками перед дверями, сдирая с них одеяла и башмаки. Появился дежурный эсэсовец и приказал санитарам встать цепочкой перед вашраумом, чтобы никто не убежал; в блоках тем временем ужинали и ворошили посылки.

Из окна видно было, как наш шрайбер вышел из четырнадцатого с коробкой в руке, занял свое место в пятерке и, подгоняемый окриками санитаров, побрел вместе с другими в умывальню.

— Schauen Sie mal, Doktor! [Поглядите-ка, доктор! (нем.).] — крикнул я врачу. Тот вытащил из ушей фонендоскоп, тяжело ступая, подошел к окну и положил руку мне на плечо. — Мог бы сообразить, что к чему, вы не считаете?

На дворе стемнело, только мелькали перед бараком белые рубахи, лица стали неразличимы; потом и рубахи скрылись из поля зрения; я заметил, что над проволокой зажглись фонари.

— Он же старый лагерник, прекрасно знает, что через час-другой пойдет в газовую камеру — голый, без рубахи и без коробки. Поразительная привязанность к остаткам собственности! Мог ведь кому-нибудь отдать. Не верю, чтобы я...

— Ты действительно так думаешь? — равнодушно спросил доктор, снял руку с моего плеча и задвигал челюстью, будто высасывая воздух из дырявого зуба.

— Простите, доктор, но мне кажется, что и вы... — вскользь заметил я.

Главный врач был родом из Берлина, жена и дочь его были в Аргентине, иногда он говорил о себе: wir Preussen [Мы пруссаки (нем.).] — с улыбкой, в которой к страдальческой горечи еврея примешивалась гордость бывшего прусского офицера.

— Не знаю. Не знаю, что бы я сделал, отправляясь в газовую камеру. Вероятно, тоже бы взял с собой свою коробку.

И, повернувшись ко мне, усмехнулся шутливо. Я увидел, какой он усталый и невыспавшийся.

— Думаю, даже если б меня везли в печь, я бы верил, что по дороге что-нибудь случится. Держался бы за эту коробку, как за чью-то руку, понимаешь?

Он отошел от окна и, сев за стол, велел стащить с койки следующего больного — нужно было к завтрашнему дню подготовить группы выздоравливающих для отправки в лагерь.

Больные евреи наполнили вашраум криком и стонами, порывались поджечь помещение, но ни один из них не осмелился пальцем тронуть санитара-эсэсовца, который сидел в углу, полузакрыв глаза, и не то притворялся, что дремлет, не то и вправду дремал. Поздним вечером в зону въехали мощные крематорские грузовики, появилось несколько эсэсовцев, евреям было приказано оставить все в вашрауме, и санитары принялись швырять голых людей на машины, пока в кузовах не выросли груды тел; с плачем и проклятьями, освещенные прожекторами, люди уезжали из лагеря, отчаянно цепляясь друг за друга руками, чтобы не слететь на землю.

Не знаю почему, в лагере потом долго рассказывали, будто ехавшие в газовые камеры евреи пели на своем языке какую-то душу переворачивающую песнь, понять которую никто не мог.

 

 

УЖИН

 

Мы все терпеливо ждали, пока наступит полная темнота. Солнце уже закатилось далеко за холмы, на свежевспаханных склонах и в долинах, местами покрытых грязным снегом, густели, наливаясь молочным вечерним туманом, тени, но на небе, на его обвисшем, набитом дождевыми облаками брюхе, кое-где еще виднелись розовые полоски заката. Насыщенный запахом размокшей прокислой земли, резкий и будто темнеющий ветер гнал впереди себя косматые тучи, колол ледяными иголками и пробирал до костей; одинокий лоскут толя, надорванный сильным его порывом, монотонно стучал по крыше. С лугов тянуло не столько бодрящим, сколько пронизывающим холодом, в долине лязгали об рельсы колеса вагонов и плаксиво гудели паровозы. Сгущались промозглые сумерки, голод донимал все ощутимее, движение на шоссе постепенно замирало. Ветер реже приносил оттуда обрывки разговоров, покрикивания возниц, прерывистое тарахтенье тележек, запряженных коровами, которые лениво шваркали копытами по гаревой дорожке; отдалялся перестук деревянных подошв по асфальту, стихал гортанный смех деревенских девушек, веселой гурьбой спешащих в городок на субботнюю гулянку.

Наконец мрак сгустился, и начал моросить редкий дождик. Фиолетовые фонари, раскачивающиеся на высоких столбах, отбрасывали неяркий свет на черные переплетенья веток придорожных деревьев, на блестящие навесы сторожевых будок, на опустевшую, лоснящуюся, как мокрый ремень, дорогу; в свете этих фонарей прошагали строем и скрылись в темноте солдаты — хруст гравия под ногами приближался.

Тогда шофер коменданта направил сплюснутые козырьками фар потоки света в проход между бараками, старосты вывели из умывальни двадцать русских в полосатой одежде, со связанными колючей проволокой за спиной руками и, прогнав по валу, выстроили на камнях лагерной улицы боком к толпе, которая много часов неподвижно стояла с непокрытыми головами, молча страдая от голода. Ярко освещенные тела русских, казалось, сливались в одну глыбу мяса, окутанную тиком и по краям прикрытую тенью; каждая морщинка, каждая выпуклость и складка их одежды; разваливающиеся подошвы изношенных башмаков; стоптанные набойки; присохшие внизу к штанинам комочки рыжей глины; грубые швы в паху; белые нитки на синих полосках тика; обвислые ягодицы; застывшие кисти рук с побелевшими, скрюченными от боли пальцами, с капельками засохшей крови на сгибах суставов; напряженные мышцы запястий, кожа на которых синела от впивающейся в нее ржавой проволоки; голые локти, неестественно вывернутые и стянутые другим куском проволоки, — отчетливо, словно замороженные, прорезались из мрака; спины и головы русских скрадывала темнота, только выбритые затылки смутно белели над воротниками курток. Удлиненные тени этих людей лежали на дороге, на унизанной поблескивающими капельками росы колючей проволоке и пропадали за проволочным заграждением на склоне холма, поросшего редким, чахлым, сухо шелестящим камышом.

Комендант, седоватый загорелый офицер, специально на этот вечер прибывший в лагерь из города, усталым, но энергичным шагом пересек полосу света и, остановившись сбоку, удостоверился, что обе шеренги русских находятся на положенном расстоянии друг от друга. Теперь дело пошло быстрее, но все же не настолько быстро, как бы того хотелось иззябшему телу и пустому желудку, семнадцать часов томящемуся в ожидании черпака, вероятно, еще теплой баланды, стоящей в бачках в бараке. «Не думайте, что это шутки!» — крикнул молоденький лагерэльтер [Lagerallester — старший в лагере (нем.).], вынырнув из-за спины коменданта. Одна рука у него была заложена за борт сшитой точно по фигуре куртки из черного сукна, в каких щеголяли придурки, в другой покачивался ивовый прут, которым он размеренно похлопывал по голенищам сапог.

— Эти люди — преступники. Незачем вам объяснять, что и как. Коммунисты, понятно? Господин комендант велел мне перевести, что они будут примерно наказаны, а если господин комендант говорит... Короче, ребята, мой вам совет: без глупостей.

— Los, los, мы торопимся, — вполголоса сказал комендант офицеру в расстегнутой шинели. Тот стоял, боком привалившись к крылу маленькой «шкоды», и лениво стягивал с руки перчатку.

— Сейчас кончим, — ответил лейтенант в расстегнутой шинели, небрежно пошевелил пальцами и улыбнулся уголком губ.

— Ja, а весь лагерь сегодня снова останется без обеда, — крикнул юный лагерэльтер. — Старосты отнесут суп на кухню, и пусть хоть одного литра не хватит — вы у меня попляшете.

По толпе пролетел глубокий вздох. Потихоньку, исподволь задние ряды начали подтягиваться вперед, у дороги сделалось тесно, и блаженное тепло разлилось от спин, согретых сбившимися в кучу, готовящимися к прыжку людьми.

Комендант махнул рукой, из-за его автомобильчика вышли гуськом эсэсовцы с винтовками в руках и сноровисто выстроились позади русских — каждый за своим. По их виду уже нельзя было сказать, что они вернулись с «работы» вместе с нами: солдаты успели наесться, переодеться в парадные наглаженные мундиры и даже сделать себе маникюр; ровнехонько обрезанные ногти на крепко сжимавших приклады пальцах розовели от прихлынувшей крови; видно, эсэсовцы собрались в городок, повеселиться с девочками. Громко щелкнув затворами и уперев приклады в бедро, они приставили дула к бритым затылкам русских.

— Achtung, bereit, Feuer! [Внимание, готовсь, пли! (нем.).] — произнес комендант, не повышая голоса.

Коротко тявкнули винтовки, солдаты отскочили назад, чтоб их не обрызгало из треснувших черепов. Русские зашатались и, как тюки, тяжело шмякнулись на камни, заляпав их кровью и кусками разлетевшихся мозгов. Закинув винтовки за спину, солдаты торопливо устремились на вахту, трупы временно оттащили под проволоку, комендант в сопровождении свиты уселся в «шкоду», которая, выстреливая клубы дыма, задом подала к воротам.

Не успел седоватый загорелый комендант благополучно отъехать, как безмолвная толпа, с растущим упорством напиравшая на дорогу, разразилась зловещим воем и лавиной хлынула на окровавленные камни, с ревом прокатилась по ним и, разгоняемая палками старост и дневальных, созванных со всего лагеря, воровато растеклась по баракам. Я стоял немного в стороне от места экзекуции и не успел протиснуться вовремя, но, когда назавтра нас снова погнали на работу, один доходяга, еврей из Эстонии, на пару со мной таскавший трубы, целый день горячо меня уверял, будто человеческий мозг — такая нежная штука, что его можно есть не отваривая, прямо сырым.

 

 

МОЛЧАНИЕ

 

Его настигли в блоке немецких капо, когда он уже перекидывал ногу через подоконник. Без единого слова стащили на пол и, задыхаясь от ненависти, выволокли на боковую лагерную дорогу. Там, в плотном кольце молчащей толпы, его принялись жадно бить десятки рук.

Вдруг от ворот лагеря донеслись из уст в уста предостерегающие окрики. По главной лагерной дороге бежали, наклонясь вперед, вооруженные солдаты, огибая стоящие на пути группы людей в полосатой одежде. Толпа кинулась врассыпную от жилья немецких капо и попряталась по своим баракам — битком набитым, вонючим и шумным. На чадящих печках там приготовлялась разнообразнейшая жратва из продуктов, выкраденных ночью у окрестных бауэров, на нарах и между нарами мололи в мельницах зерно, вырезали на досках из мяса жилы, чистили картошку, сбрасывая очистки прямо на землю, играли в карты на кучки краденых сигар, месили тесто на лепешки, жадно пожирали дымящуюся кашу и бесстрастно били блох. Стесняющие дыхание, будто пропотевшие запахи клубились в воздухе, смешиваясь с запахом варева, дымом и водяным паром, который оседал на балках под крышей и собирался каплями, размеренно, как редкий дождь, падавшими на людей, предметы и еду. У двери забурлило: в барак вошел молоденький американский офицер в каске и обвел приветливым взглядом столы и нары. На нем был идеально отглаженный мундир. Револьвер в расстегнутой кобуре, подвешенный на длинных ремнях, колотил юного офицера по бедру. Американца сопровождал переводчик с желтой повязкой «интерпретера» [Interpreter — переводчик (англ..).] на рукаве штатского костюма и председатель Комитета заключенных, одетый в белый летний пиджак, фрачные брюки и теннисные туфли. Люди в бараке примолкли и, свесившись с нар, подняв головы от чугунов, мисок и котелков, внимательно смотрели офицеру в глаза.

— Gentlemen [Джентльмены (англ.).], — сказал офицер, снимая каску; переводчик тут же переводил фразу за фразой. — Я прекрасно понимаю, сколь глубоко — после того, что вам довелось увидеть и пережить, — вы ненавидите своих палачей. Мы, солдаты Америки, и вы, граждане Европы, сражались за то, чтобы закон восторжествовал над произволом. Мы обязаны уважать закон. Не сомневайтесь: виновные будут наказаны — как в этом лагере, так и во всех прочих. За примером недалеко ходить: задержанные эсэсовцы используются для захоронения трупов.

— Точно, надо было б на площадку за больницей. Не всех еще увезли, — шепнул один на нижних нарах.

— Или пройтись по убежищам, — тоже шепотом отозвался другой. Он сидел верхом на нарах, вцепившись обеими пятернями в одеяло.

— Заткнитесь! Не успеете, что ли? Слушайте, что говорит офицер, — вполголоса бросил третий, лежавший поперек тех же самых нар. Офицера они не видели — его заслоняла плотно сбитая толпа, сгрудившаяся в этой части барака.

— Друзья, господин комендант дает вам слово, что все лагерные преступники, как эсэсовцы, так и заключенные, будут наказаны по справедливости, — сказал переводчик.

Со всех нар понеслись возгласы и рукоплескания. Обитатели барака, жестами и смехом старались выразить свою симпатию молодому человеку из-за океана.

— Поэтому господин комендант просит вас, — слегка охрипшим голосом продолжал переводчик, — запастись терпением и не творить произвола — это против вас же и обернется, — а передавать мерзавцев в руки лагерной охраны. Договорились?

Барак ответил дружным протяжным воплем. Комендант поблагодарил переводчика и пожелал лагерникам хорошо отдохнуть и поскорей отыскать своих близких. Провожаемый дружелюбным гомоном, он покинул барак и отправился в соседний.

Лишь после того как офицер обошел все бараки и, сопровождаемый солдатами, вернулся в здание комендатуры, мы стащили этого с нар, на которых он лежал, запеленутый в одеяла и придавленный нашими телами, с кляпом во рту, мордой в сенник, отволокли к печке и там, на бетонном пятачке, под тяжкое, ненавидящее сопенье всего барака, втоптали в пол.

 

 

ВСТРЕЧА С РЕБЕНКОМ

 

Отыскав присмотренную днем лазейку в вале за бараками, двое осторожно протиснулись под колючей проволокой, заслоняя рукавом глаза и спиной скребя по гравию. Скатившись с вала, перевернулись на живот и вползли, опираясь на локти, в пронизанную красным отсветом заходящего солнца высокую траву. Под угловой вышкой, в будке, обклеенной желтыми плакатами «Off Limits»1, сидел американский солдат — каска и мелкокалиберка лежали рядом с ним на скамейке. С досок вышки срывались крупные капли и с глухим стуком шлепались в золу погасшего ночного костра.

---------------------------------

1 Здесь: проход воспрещен (англ.).

 

Сочтя, что от проволоки их отделяет безопасное расстояние, двое присели на груду камней, тщательно обобрали со своей полосатой одежды липкие комочки глины и соскоблили ножами коричневые нашлепки на локтях и коленях. Потом поднялись и размашисто зашагали по сырому лугу к шоссе, обходя опустевшие блиндажи, разбитые пулеметные гнезда и широкой дугой огибая лагерь, с территории которого поднимались голубые дымки вечерних костров, доносился треск ломаемых досок и говор тысяч людей.

— Ветер в нашу сторону, трупами воняет, — сказал высокий, с узелком в руке, когда они обошли площадку перед больницей, где между штабелями дров повсюду валялись трупы. Высокий был альбинос с опухшим, изрытым оспинами лицом. Редкие волосы стояли на макушке торчком, как собачья шерсть. Через всю голову тянулась полоска выбритой кожи. Из коротковатых рукавов лагерной куртки высовывались жилистые веснушчатые волосатые руки. Он потянул носом: — Не успели сжечь.

— Известное дело, — отозвался низенький. Голос у него был хриплый, он поминутно сплевывал сквозь выбитые зубы; черная щетина, которой он сплошь оброс, была выстрижена посреди головы. По серебристому плюшу травы, мокрой от недавнего дождя, тянулись темные извилистые тропки. — Глянь, раньше нашего прошли, — деловито добавил он. — Почистят вагоны.

— Не боись, и тебе хватит, — сказал высокий. Они спускались вниз по шоссе, под длинными тенями каштанов, к застроенному виллами поселку по другой стороне железнодорожных путей, на которых стояли вереницы вагонов без паровозов.

Долина была окружена черным еловым лесом, за который садилось медно-красное солнце. По краю леса, на дне долины, среди расцветших садов, в темнеющей зелени — буйной, пышной, усыпанной сверкающими шариками и иголочками серебряного дождя — как на ладони раскинулись, поблескивая розовой штукатуркой, виллы с маленькими круглыми колоннами. Небо над долиной висело прозрачное, легкое, будто из шелка, исподволь сковываемое холодом. Только по лесистому горному склону проплывали, запутываясь среди елей, клочья реденького седого тумана.

— Вон они, твои вагоны, жри, — сказал низенький. Они миновали поле с молодыми картофельными всходами и вышли на железнодорожное полотно. Незакрытые вагоны полны были посинелых тел, аккуратно уложенных ногами к дверям. Сверху лежали дети, распухшие и белые, как накрахмаленные подушки.

— Не успели сжечь, — сказал высокий. Они перескочили через сигнальные провода и на карачках пролезли под вагонами.

— Известное дело, — сказал низенький. Они переглянулись и усмехнулись, не размыкая губ. Снова перескочили через сигнальные провода, соскользнули с насыпи и, петляя между садами, спустились на самое дно долины, к офицерским виллам.

Поселок, выстроенный руками заключенных для высших офицеров лагеря и их семейств, был пуст, и, если б не ухоженные садики, белоснежные занавесочки на окнах и тянувшийся из труб к небу дым, можно было подумать, что там нет ни живой души.

Пройдя по главной аллее, двое свернули на боковую дорожку у самой опушки леса. Через расщелину в горах еще светило солнце, на краю тени перед одинокой виллой полулежала в шезлонге женщина в цветастом халате. Волосы ее были собраны на затылке в тяжелый классический узел. Рядом кудрявая девочка в голубом платьице играла с куклой в лакированной коляске.

Двое остановились на дорожке и, сощурившись, переглянулись. Улыбнулись друг другу, не разжимая губ. Перевели взгляд на головку ребенка, обхватили ее взглядом мягко и плотно, будто руками. Потом отыскали глазами острый угол виллы, газоном отделенный от дорожки, и снова посмотрели на ребенка. Высокий шагнул вперед, тень его головы упала на ноги женщины, подползла к груди.

Женщина подняла выпуклые глаза и приоткрыла рот. Верхняя губа у нее вздернулась, как у кролика. Перехватив ее взгляд, двое парней улыбнулись шире и — враскачку, как требовала лагерная мода, — не спеша направились к ребенку.


 

 


 
Версия для печати