Геррит Ахтерберг ОСВЕНЦИМ Об этом ветер говорит сурово, Не ведая, о чем его рассказ. Нет никого, кто помнил бы о вас, И ныне я твержу об этом слово. Растаял в воздухе замолкший глас, О том, что было – ни строки, ни слова: Из тьмы кромешной не расслышать зова. Последний отсвет памяти погас. Вагон отцеплен, в дальнем тупике, На рельсах смерти брошен и забыт. Ждать – тяжело, надеяться напрасно. И надпись мелом на дверной доске, Начертанная четко и бесстрастно, О пункте назначенья говорит. Перевод с немецкого Е. Витковского Александр Галич ПОЕЗД Посвящается памяти Соломона Михоэлса Ни гневом, ни порицаньем Давно уж мы не бряцаем, Здороваемся с подлецами, Раскланиваемся с полицаем! Не рвемся ни в бой, ни в поиск, Все праведно, все душевно. Но помни: отходит поезд! Ты слышишь? Уходит поезд Сегодня и ежедневно. А мы балагурим, а мы куролесим, Нам недругов лесть, как вода из колодца. А где-то по рельсам, по рельсам, по рельсам Колеса, колеса, колеса, колеса. Такой у нас нрав спокойный, Что без никаких стараний Нам кажется путь окольный Кратчайшим из расстояний. Оплачен страховки полис, Готовит обед царевна, Но помни: отходит поезд Сегодня и ежедневно. Мы пол отциклюем, мы шторки повесим, Чтоб нашему раю ни краю, ни сноса. А где-то по рельсам, по рельсам, по рельсам Колеса, колеса, колеса, колеса. От скорости века в сонности Живем мы, в живых не значась, Непротивление совести – Удобнейшее из чудачеств! И только порой под сердцем Кольнет тоскливо и гневно: Уходит наш поезд в Освенцим! Наш поезд уходит в Освенцим! Сегодня и ежедневно… А как наши судьбы как будто похожи: И на гору вместе, и вместе с откоса. Но вечно по рельсам, по сердцу, по коже колеса, колеса, колеса, колеса… Павел Антокольский ЛАГЕРЬ УНИЧТОЖЕНИЯ И тогда подошла к нам, желта как лимон, Та старушка восьмидесяти лет, В кацавейке, в платке допотопных времен – Еле двигавший ноги скелет. Синеватые пряди ее парика Гофрированы были едва. И старушечья в синих прожилках рука Показала на оползни рва. - Извините! Я шла по дорожным столбам, По местечкам, сожженным дотла. Вы не знаете, где мои мальчики, пан, Не заметили, где их тела? Извините меня, я глуха и слепа, Может быть среди польских равнин, Может быть, эти сломанные черепа – Мой Иосиф и мой Веньямин. Ведь у нас под ногами не щебень хрустел. Эта черная жирная пыль – Это прах человечьих обугленных тел.- Так сказала старуха Рахиль. И пошли мы за ней по полям. И глаза Нам туманила часто слеза. А вокруг золотые сияли леса, Поздней осени польской краса. Там травы золотой сожжена полоса, Не гуляют ни серп, ни коса. Только шепчутся голоса, голоса, Тихо шепчутся там голоса: - Мы мертвы. Мы в обнимку друг с другом лежим, Мы прижались к любимым своим, Но сейчас обращаемся только к чужим, От чужих ничего не таим. Сосчитайте по выбоинам на земле, По лохмотьям истлевших одежд, По осколкам стекла, по игрушкам в золе, Сколько было тут светлых надежд. Сколько солнца и хлеба украли у нас, Сколько детских засыпали глаз. Сколько иссиня-черных остригли волос, Сколько девичьих рук расплелось. Сколько крохотных юбок, рубашек, чулок Ветер по свету гнал и волок. Сколько стоили фосфор, и кровь, и белок В подземелье фашистских берлог. Эти звезды и эти цветы – это мы. Торопились кончать палачи, Потому что глаза им слепили из тьмы Наших жизней нагие лучи. Банки с газом убийцы истратили все. Смерть во всей ее жалкой красе Убегала от нас по асфальту шоссе, Потому что в вечерней росе, В трепетанье травы, в лепетанье листвы, В очертанье седых облаков,- Понимаете вы!- мы уже не мертвы, Мы воскресли на веки веков. 1944 Стефан Хермлин ПЕПЕЛ БИРКЕНАУ Как ветер, как рой насекомых, Как свежий ночной холодок, Как облаков невесомых Густой предрассветный поток, Как скудная пища больного, Как бабочки легкой пыльца, Как в песне случайное слово. Как снег на губах мертвеца, Как в зыбкой воде отраженье Мерцания звездных лучей, - Легко, невесомо забвенье, Как облако или ручей… Над ржавою гнилью оврага В смешнии света и мглы, Как клочья истлевшего флага, Взметаются хлопья золы. На трактах, телами мощенных, Господствует чертополох. Но в пепле неотомщенных Отмщенья огонь не заглох. Чтоб мы, вспоминая о прошлом, Очистились в этом огне, Земля, прилипая к подошвам, «Запомни!»- взывает ко мне… Как слово прощанья, прощенья, Как тяжесть чугунной плиты, Как накануне решенья Внезапный прилив немоты, Так тяжко воспоминанье О них, кого больше нет… Погибшие в газовой бане Любили любовь и рассвет, Стихи и ночные аллеи Где слышен дроздов разговор. О память! Она тяжелее Громоздких гранитных гор… Но тех, кто хранит эту память,- Их много, им нет числа. Та память убийц достанет Из всех нор, из любого угла. Серый пепел витает над нами, Мечется ветер сквозной, Серыми семенами Засеяв простор земной, Чтоб внукам в предостереженье Посев тот однажды взошел, Чтоб легок он был, как забвенье, Как память людская, тяжел. Чтоб, глядя на эти всходы, Миллионы людей земли Во имя любви и свободы От гибели мир берегли. Ведь те, кто поверил в надежду, Не устрашатся угроз. В зеленую чудо-одежду Рядятся ветви берез. И голуби – шумные звенья – Плывут над холмами золы, Легки, как людское забвенье, Как память людей, тяжелы. Данка Максимович ДЕТСКАЯ КОСИЧКА В ОСВЕНЦИМЕ Осень сменяет лето, пятый раз сменяет, а тонкая, словно ящека, девочкина косичка лежит в Освенцимском музее – живет и не умирает. Мамины пальцы сгорели, но все-таки ясно видно, как девочку в путь-дорогу пальцы те собирают, то они цепенеют, то беспомощно виснут и черную ленту предчувствий в тонкую косу вплетают. Туго косичка закручена, не расплетется до вечера. Слезные змейки стелются – мама горько плачет. Девочка улыбается ласково и доверчиво, девочка не понимает, что эти слезы значат. Вот палачи ледяные – банды их ясно вижу – косят людские волосы, мечут в стога большие. Легкие детские локоны ветер уносит выше, в грузные копны сложены женские косы густые. Словно шерсть настриженную, словно руно овечье, в кучи их кто-то сваливает и приминает ногами. Вижу – пылают яростью большие глаза человечьи, вижу старух испуганных рядом со стариками. То, что словами не выскажешь, тоже вижу ясно: пламя пышет из топки и палачей озаряет, длинные их лопаты – от детской крови красные, стылые детские трупы в топку они швыряют. Вижу седины бедные, как в серебристом инее, и рядом – как ящерка – тонкую девочкину косичку, вижу глазенки детские – большие, синие-синие. ДЕТИ В ОСВЕНЦИМЕ Мужчины мучали детей. Умно. Намеренно. Умело. Творили будничное дело, Трудились – мучали детей. И это каждый день опять, Кляня, ругаясь без причины. А детям было не понять, Чего хотят от них мужчины. За что обидные слова, Побои, голод, псов рычанье. И дети думали сперва, Что это за непослушанье. Они представить не могли Того, что могут быть убиты: По древней логике земли От взрослых дети ждут защиты. А дни все шли, как смерть страшны, И дети стали образцовы; Но их все били. Так же. Снова. И не снимали с них вины. Они хватались за людей. Они молили. И любили. Но у мужчин идеи были: Мужчины мучали детей. (И по приказу, точно в срок, вконец измучив, убивали, и подводя всему итог, на склады туфельки сдавали.) Я жив. Дышу. Люблю людей. Но жизнь бывает мне постыла, Как только вспомню: это было – Мужчины мучали детей. Шарлотта Дельбо О, ВЫ, ИСКУШЕННЫЕ… О, вы, искушенные, известно ли вам, что взгляд сияет от голода и тускнеет от жажды? О, вы, искушенные, известно ли вам, что можно увидеть труп матери и не проронить ни слезинки? О, вы, искушенные, известно ли вам, что утром можно хотеть смерти, а вечером бояться ее? О, вы, искушенные, известно ли вам, что день бывает длиннее года, а минута – дольше целой жизни? О, вы, искушенные, известно ли вам, что ноги уязвимее глаз, нервы крепче костей, а сердце тверже стали? Известно ли вам, что страдание беспредельно, а ужас бездонен? Знаете ли вы все это, вы, искушенные? Примо Леви ЧЕЛОВЕК ЛИ ЭТО? Вы, что живете спокойно В теплых своих жилищах, Вы, кого дома по вечерам Ждет горячий ужин и милые лица, Подумайте, человек ли это – Тот, кто не знает покоя, Кто работает по колено в грязи, Кто борется за хлебные крохи, Кто умирает по слову «да» или «нет»? Подумайте, женщина ли это – Без волос и без имени, Без сил на воспоминанья, С пустыми глазами, с холодным лоном, Точно у зимней лягушки? Представьте, что все это было: Заповедую вам эти строки. Запечатайте их в сердце, Твердите их дома, на улице, Спать ложась, просыпаясь. Повторяйте их вашим детям. А не то пусть рухнут ваши дома, Пусть болезнь одолеет, Пусть отвернутся от вас ваши чада. Перевод Евгения Солоновича Виолетта Пальчинскайте БОТИНКИ Зеленые туфельки, черные боты… Ботинки искусной и грубой работы. Ботинки любого размера и цвета, ботинки из тюрем, ботинки из гетто, ботинки танцоров, портных и ученых, на голод и муки и смерть обреченных, задушенных газом. Горою лежат – не охватишь их глазом. Им снятся еще в полумраке дороги. Им снятся босые и крепкие ноги. Им снятся подъемы, и спуски, и пляски… Над ними плывут облака без опаски, летят журавли и висят паутинки. Ботинки, ботинки, ботинки, ботинки!.. Иван Скала ПОЗДНИМ ВЕЧЕРОМ Может, я сентиментален, может… Но когда домой я прихожу, На дочурки туфельки в прихожей, Замирая, с нежностью гляжу. Прежде чем («Ты спишь, моя родная!») Подойти к кровати, не дыша, Я любуюсь ими, представляя, Как она в них бегала, спеша… Сбросила, нырнув под одеяло С головой, как птенчик под крыло. В туфельках, мне кажется, осталось Резвых ножек дочкиных тепло. И знакомый запах детской кожи – Сладкий, как в июне клевера. Может, я сентиментален… Может, Даже слаб в такие вечера, Сам собою даже не владею… Но (уж ты мне, милая, прости!) Жжет меня в тот миг одно виденье, Неправдоподобное почти. Туфельки. Ботиночки… Их было, Разноцветных, может, миллион. И во мне все сжалось, все застыло, Все окаменело. Даже стон. Я глядел на них и – вместе – слушал: Вскрик… Огонь… И вновь – огонь. Стеной. Туфельки – они взорвали душу. С той поры они навек со мной. Синие – они через порожек Прыгали, носились вдоль реки… Розовые, сброшены в прихожей, Отдыхали, словно лопушки. А потом… Глядел я и не верил: Туфелек – гора под потолок… Их (да люди ль это были? Звери!), Гогоча, срывали с детских ног. С исхудавших – эти вот ботинки, Тапочки… Срывали без стыда. Нет тепла в них. Высохли слезинки, Что упасть могли на них тогда. …Шли назад мы, робко приминая Жирную Освенцима траву. Жаворонок в небе пел. Играя, И шиповник дикий цвел во рву. Шли мы. Каменели наши лица, Словно мы не летом шли – зимой. …Может быть, и с вами так случится: Вечером вернетесь вы домой И, увидев детские в прихожей Туфельки – в шнурках и ремешках,- Как и я, растрогаетесь тоже, Нежно их подержите в руках… Юре Каштелан КОЛЫБЕЛЬНАЯ ВРЕМЕНИ Не забывай – ничему умереть не дано под звездами. Ты, убивающий, мертвый сильнее, чем смерть его. Ты, любящий, ты знаешь пахучих птиц и цветы поющие. Не забывай – только раз мы живем под звездами. Ты знаешь пахучих птиц и цветы поющие, ты, любящий. Не забывай – только раз умираешь под звездами. Мертвый сильнее, чем смерть его, ты, убивающий. Не забывай – ничему умереть не дано под звездами. К. Цетник (Иехиэль Файнер) МЕЖДУ ДВУМЯ КРОШКАМИ Крошечку хлеба сегодняшней доли оставил я для тебя. Посмотри, любимая, вот она лежит, эта крошка хлеба, в руке моей как в хрустальной вазе – ночь над Освенцимом. Сегодня, как никогда, истосковалась душа моя по тебе. Самую большую жертву Освенцима приношу тебе сегодня я: вот она, святая крошка хлеба на правой руке моей. Что с тобой, родная моя? Может быть сейчас ты сидишь где-нибудь на досках в женском немецком лагере, как и я, смотришь на маленькую крошку хлеба в своей руке. Потому что сегодня, именно сегодня истосковалась твоя душа по мне, и сказала ты: вот святая крошечка хлеба будет для любимого моего. Смотри, любимая, слеза на левой моей руке величиной с эту крупинку хлеба. Встань, выйди, любимая моя, где бы ни была ты, выйди. Будем вместе стоять под этим прокятым освенцимским небом, пройдет над нашими руками любовь наша и поменяет между нами эти две крошки. Ты съешь мою, а я – твою. Смотри, это совсем не звезды мерцают в небесах, это искры из труб крематория – летят и гаснут в темноте. Только свет лица твоего не погаснет, благословит он слезу мою, что превратилась в кристалл. К. Цетник (Иехиэль Файнер) – израильский писатель, узник гетто в Ченстохове, участник еврейского подполья, узник Освенцима. Он считал, что выжил для того, чтобы свидетельствовать от имени миллионов евреев, истребленных нацистами. Владислав Броневский ОСВЕНЦИМСКИЕ РАССКАЗЫ Прочел я, слезы не утирая, книгу Марии. Так вот пишут они, умирая, - живые. Мне не пришлось побыть в Освенциме, но знаю там каждый угол. Мария… Осталось одно лишь имя… И вьюга. И шла под вьюгой в платьишке рваном на голое тело. Слева – эсэс, справа охрана, курить хотела. Ничего у ней не было – ни зипуна, ни единого грошика, и взывала ко мне, взывала – одна- одинешенька. Авнер Трейнин СНОВА В ОСВЕНЦИМЕ Я помнил лишь одно: дороги полотно и стук колес, и посверк рельсов, рельсов, рельсов… И знал я лишь одно: я не умру, пока их не увижу вновь: умолкших, ржавых, зарытых в травы, травы, травы… И я пришел к ним: тихим, ржавым, к немятым травам, травам, травам. О, сколько здесь цветов! 1960 Перевод с иврита Елены Аксельрод Илья Сельвинский ВЕСНА 1945 ГОДА КАНДАВА Мне снился накануне сон: иду с женою рядом где-то в Освенциме или в Майданеке. Иду перед сторем фашистских серо-голубых солдат, и тысячи оледенелых глаз, презрительных, насмешливых, злорадных, а то и просто любопытных, смотрят на то, как мы идем на гибель. Я испытывал страданье не от страха. И не от жути, нет! А оттого, что разлучат меня с моею спутницей за час до смерти, и в этот час ей станет страшно так, что я умру от боли… Семен Липкин ЗОЛА Я был остывшею золой Без мысли, облика и речи, Но вышел я на путь земной Из чрева матери – из печи. Еще и жизни не поняв И прежней смерти не оплакав, Я шел среди баварских трав И обезлюдевших бараков. Неспешно в сумерках текли «Фольксвагены» и «Мерседесы», а я шептал: «Меня сожгли. Как мне добраться до Одессы?» Александр Городницкий ОСВЕНЦИМ Над проселками листья — как дорожные знаки, К югу тянутся птицы, и хлеб недожат. И лежат под камнями москали и поляки, А евреи — так вовсе нигде не лежат. А евреи по небу серым облачком реют. Их могил не отыщешь, кусая губу: Ведь евреи мудрее, ведь евреи хитрее, — Ближе к Богу пролезли в дымовую трубу. И ни камня, ни песни от жидов не осталось, Только ботиков детских игрушечный ряд. Что бы с ними ни сталось, не испытывай жалость, Ты послушай-ка лучше, что про них говорят. А над шляхами листья — как дорожные знаки, К югу тянутся птицы, и хлеб недожат. И лежат под камнями москали и поляки, А евреи — так вовсе нигде не лежат. 1966 Александр Городницкий ПО ОСВЕНЦИМУ ВЕТЕР ГУЛЯЕТ По Освенциму ветер гуляет, И ромашки растут меж печей, И экскурсия нас ожидает, Москвичей, москвичей, москвичей. Вам покажут сожженные кости, — Сколько хочешь на пепел глазей. Приезжайте, пожалуйста, в гости В тот музей, в тот музей, в тот музей. Разбирайтесь по двое, по трое — Каждый день, каждый час, каждый час. Кто из вас лагеря эти строит, Кто из вас, кто из вас, кто из вас? Лучше мне докатиться до «вышки», В землю лечь, в землю лечь, в землю лечь, Чем однажды подбросить дровишки В эту печь, в эту печь, в эту печь. Где музеи такие же встанут? Ни намека о том, ни слезы, — На бескрайних степях Казахстана Или в желтой долине Янцзы? По Освенциму ветер гуляет, И ромашки растут меж печей... Кто нам скажет, что нас ожидает, Москвичей, москвичей, москвичей? 1966
Наум Коржавин
Гинзбург Л. В.
ЗИМНИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
Из книги «Цена Пепла»
И опять сквозь ночь смотрят на меня печальные глаза Анны Франк. Она перешагнула рамки своего дневника: теперь мы знаем о ней гораздо больше — знаем, как она жила, как погибла. …
Из рассказов очевидцев мы знаем теперь о том, как жила Анна Франк в Освенциме. Ее содержали в 29-м блоке. Была осень 1944 года. Чувствовалось приближение конца, и комендант, эсэсовская охрана и старосты спешили завершить «ликвидацию». Печи лагерного крематория дымили день и ночь. Людьми овладело равнодушие — атрофия чувств, которая предшествует смерти. Но худая большеглазая девочка из 29-го блока еще замечала, что происходит вокруг. Она сохранила способность улыбаться. У нее не было чулок, и как-то ей удалось раздобыть старые мужские кальсоны. Этот наряд показался ей нелепым, и, оглядывая свои ноги, она улыбнулась.
Она сохранила способность плакать. Однажды, стоя на пороге барака, она увидела, как дожидаются очереди в газовую камеру дети из Венгрии. Голые, под дождем, они стояли по нескольку часов. Очередь двигалась медленно, дети дрожали от холода, и, не выдержав, Анна заплакала в отчаянии от собственной беспомощности. И еще она плакала, когда мимо нее провели в крематорий девочек-цыганок, тоже голых и остриженных под машинку...
…
Анну Франк не успели сжечь, она умерла в концентрационном лагере Берген-Бельзен за несколько дней до освобождения.
Школьная подруга, которая случайно встретилась с ней в лагере, рассказывает:
— Она была в лохмотьях. В темноте, за колючей проволокой, я увидела ее худое, осунувшееся лицо. У нее были очень большие глаза. Мы расплакались, и я рассказала Анне, что моя мать умерла... И все-таки мне жилось лучше, чем Анне. Меня поместили в блок, где иногда выдавали пакеты. У Анны не было ничего. Она мерзла, и голод сводил ее с ума. Я крикнула:
— Я посмотрю, Анна, может быть... Приходи завтра!
И Анна ответила:
— Хорошо, я приду.
Но она не пришла.
…
И опять сквозь ночь смотрят печальные глаза Анны Франк...
Гинзбург Л. В.
РАЗБИЛОСЬ ЛИШЬ СЕРДЦЕ МОЕ...
Из романа-эссе
В Польшу я тогда приехал, чтобы посетить Освенцим.
Уже были написаны мои книги о зверствах нацистов — «Цена пепла», «Бездна», «Потусторонние встречи»; много раз бывал я в Бухенвальде, бывал в Заксенхаузене, Равенсбрюке, Дахау, видел балки смерти, рвы смерти, ямы смерти, мемориалы на месте казненных деревень, перевел пьесу Петера Вайса о процессе над палачами Освенцима «Судебное разбирательство» («Дознание»), а в самом Освенциме почему-то так и не был, хотя Освенцим и есть наивысший символ страданий, конечная станция, на которую привезли человечество.
Что такое Освенцим?
Прежде всего, название станции. На белой жестяной вывеске на сером здании городского вокзала написано просто: Освенцим.
Дальше — автобусом, на такси. Можно — пешком. Потом...
В то утро метался дикий, холодный, резкий ветер, почти вьюга.
Совершенно пусто. Пустынно.
Кажется — не помню точно — то ли был понедельник (Освенцим закрыт?), то ли санитарный день, то ли ремонт. Может быть, из-за того, что был канун рождества.
Одни мы были.
В новопостроенном помещении — почта, буфет, где резко пахло куриным супом и кислой капустой.
И вот — территория, которую столько раз видел в кино, на снимках, в воображении. Жалкие черные буквы тупого немецкого изречения: «Arbeit macht frei»; шест-шлагбаум, за ним городок военного, гарнизонного типа, состоящий из двухэтажных одинаковых красных кирпичных домиков, — несколько улиц. Это и есть Освенцим.
Описывать экспонаты Освенцима невозможно. Над ними произнесены миллионы слов: речей, клятв, присяг, стихов, прозвучали миллионы хоралов, псалмов, молитв, набатов.
Над ставшими историческими экспонатами, застывшими за стеклом гигантских витрин:
войлоком слежавшимися, уже утратившими свой первоначальный цвет женскими волосами,
над миллионами пар стоптанной обуви,
над миллионами кисточек для бритья,
над миллионами оправ для очков,
над миллионами зубных протезов,
над чемоданами (иные, чтоб не потерялись,— с бирками, с надписями, указывающими имена владельцев: — «Вайсенберг Цецилия, № 907», «Дори Рейх», «Фишер Томас,
над всем, что остается от человечества после того, как его уничтожают...
Смотри. Смотри. Но загляни сначала в себя. И шепотом, так, чтоб никто не слышал, спроси: «Ну, а ты бы мог?..»
Нет, нет, не палачом, конечно, не комендантом, не офицером охраны, не капо, не... не...
А если бы заставили? А если бы так сложилось? А если бы вдруг по недомыслию, по неведению?
А если бы — судьба?
Приходится возвращаться к старой, казалось бы, давно отработанной теме: в чем они виноваты?
Человек-эсэсовец кажется со стороны просто убийцей.
Отговорка, что он всего лишь исполнитель приказов, давно уже признана юридически несостоятельной. Помимо приказов, помимо службы, есть еще и другое: среда, понятие чести (эсэсовско-нацистский девиз: «Моя честь — моя верность!»), система взаимоотношений — бытие, которое определяет сознание.
Среда, в которой живет убийца, вовсе не считает себя шайкой бандитов. Напротив, они спаяны как бы военным, чуть ли не фронтовым товариществом, они вместе, чувствуя локоть друг друга, идут на боевые операции, например на прочесывание партизанских районов, связанное с риском для жизни, на ловлю подпольщиков. Они оперативные работники, они на особой службе. Лагерь, Освенцим, — страшное место. Здесь страшное, тайное делается дело. Если тебе такое дело доверили, то ты, значит, чего-то стоишь...
Так появляется извращенное понятие профессиональной этики, когда нельзя расслабляться, подводить друзей, начальство, дело.
Важен лозунг, важна высокая цель. На лезвиях ножей штурмовиков было выгравировано: «Все для Германии».
Но с человека, оказывается, строго спрашивают. От него требуется умение критически мыслить, критически оценивать среду, приказы, доктрины.
Есть выражение до костра. То есть я готов сопротивляться злу, но до костра. Если будут угрожать костром, я пасую. Но поставим вопрос иначе: пасуй, но до костра. То есть, если тебя заставят вести на костер человека, ты этого сделать не сможешь...
От этой темы мне трудно уйти.





